Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я его снова не понял:
– Ну, и что?
– Как, ну и что? – и теперь не понял меня уже Володя. – Ну, например… жизнь наша… блядская… а что там у него?
– А у него, – я даже засмеялся, – а у него «Литые сосны».
Володя поморщился:
– Литые сосны… ну, и что? А мне неинтересно.
Я удивился:
– Но почему?
Володя отрезал:
– Неинтересно – и все.
Лариса закричала:
– Ну, давайте дальше…
Я закричал:
– Быль сиреневую латает солнце…
Володя поморщился:
– А почему сиреневую?
Я замахал руками:
– А как же у Пастернака… помнишь… там у него… как это… про грозу… « и в полдень лиловы глаза и газоны, и пахнет сырой резедой горизонт » ?..
Володя опять возмутился и тоже перешел на крик:
– Пастернак!.. – его возмущению, казалось, уже не было предела. – Да это… да это же… тайна…
Лариса снова заторопила:
– Ну, давайте, давайте дальше!Я заорал:
– « Глушь наваливается, лучась, проговариваясь, шепча».
Володя засомневался:
– Это в Серебряном Бору глушь?
Я насупился:
– А что, не похоже?
Лариса насупилась:
– А я вообще не люблю описания природы… Что это такое? Пейзажики… Правда, Володя?..
Володя не согласился:
– Нет, почему же… но должна… – он все никак не хотел слезать со своего конька, – но должна же быть тайна…
Лариса повторила:
– Да. Не люблю.
Я огрызнулся:
– А как же Пастернак?
Лена ласково на меня посмотрела и прошептала:
– Успокойся.
Лариса поглядела на свои ногти и снисходительно улыбнулась:
– Ну, Пастернак, Толя, это совсем другое дело. У Пастернака, Толя, за пейзажем… ну, как бы это вам объяснить…
И вдруг как будто перетасовала все карты:
– К чертовой матери пейзажики! – и с этими словами как-то вмиг напружинилась. И голос при этом сделался у нее какой-то чеканный, почти металлический; наверно, ей даже и самой понравилось, такой пируэт: сначала все так нежно, гладко… и вдруг потом раз – и к чертовой матери!!!
Уже было решила: ну, все, посылаю в нокаут! Но в последний момент все-таки передумала и вместо «хука» протянула мне руку помощи.
– Стихи этого поэта, Толя, может, и неплохие, но в них за пейзажем… не чувствуется мысли. Верно, Володя?
И, точно преодолевая не совсем приятную болтанку, Володя тоже пошел на снижение.
– Ты, Толя, на меня не обижайся. Мне твои песни очень нравятся. Да и поэт этот, конечно, незаурядный… И книжку свою он еще издаст. Вот посмотришь. И не одну. А две… три… пять… С такой поэзией всегда можно прибиться к какому-нибудь берегу… Но как поэт я все-таки не могу его включить в десятку… – и тут он стал перечислять, – Пастернак… Мандельштам… Ходасевич… Нет, не могу… – и закончил свое перечисление Слуцким.
Я его перебил:
– Понимаешь, Володя… ты не подумай… ты для меня все равно… – я все никак не мог подобрать нужного слова, – ты для меня остался… – и я встал.
И Лена тоже встала. Она мне прошептала:
– Успокойся…
Я предложил:
– У тебя, Володя, есть ножницы?.. Давай, мы эти песни на слова моего друга просто отрежем. И тогда они не будут тебя раздражать.
Володя уже успокоился совсем. Он засмеялся:
– Зачем же отрезать? А может, кому-нибудь из наших друзей понравятся…Лариса склонилась на Володино плечо и с какой-то лукавинкой сделала мне реверанс:
– А может быть, Толя, мы еще и сами послушаем повнимательнее… Вы не огорчайтесь…
Лена меня уже чуть ли не поглаживала:
– Ну, успокойся, успокойся…
И так они до сих пор и стоят у меня перед глазами. Володя и Лариса.
Лариса такая нежная и томная. Жена поэта. А Володя хотя и бородатый и мужественный, но все равно он беспомощный и добрый. Поэт.
Он мне наговорил целую бочку арестантов. А я все равно верю не словам, а Слову.
Потому что я ему верю в его «Заполночи». И еще потому, что так все-таки хочется дождаться рассвета.1
Горбовский открыл мне в трусах. Когда я к нему позвонил, он в это время, оказывается, одевался. Глеб стоял в одном носке и деловито просовывал ногу в штанину.
Я промямлил:
– Глеб… – и запнулся. Потом поправился, – Глеб Яковлевич… – и замолчал.
Нога, на которой стоял Глеб, теперь была вторая. А над коленом первой синела татуировка.
Я хотел разобраться в ее содержании, но, покамест вникал, Глеб уже успел штанину надеть.
Он меня пригласил:
– Заходи! – и мы с ним прошли на кухню.
Я удивился: тахта. На столе из пишущей машинки торчал чистый лист бумаги. В углу под раковиной выстроилась целая батарея пустых бутылок из-под кефира.
Глеб перехватил мой взгляд и, похоже, передо мной оправдался.
– Надо бы сдать… Все никак не соберусь…
Я сказал:
– У меня песни. На ваши слова. Две пленки.
Он огорчился:
– Пора бежать. А завтра не можешь?
Я обрадовался:
– Могу. А во сколько?
Он спросил:
– Ты работаешь?
Я признался:
– Да нет. Я только переехал. Поменял. Москву на Ленинград.
Он удивился:
– Да? Странно. Ну, давай часов в двенадцать. А то вечером дела.
Тут он вдруг вспомнил, что стоял, когда я вошел, в трусах, и снова как будто оправдался.
– Да. Потолстел. Старый уже стал. Сорок лет.
Я поддакнул:
– Да. Я тоже думал, моложе.
Он усмехнулся:
– Старше Евтушенко.
Мы с ним вернулись в коридор. Я надел ушанку и уже собрался уходить. Он улыбнулся и вдруг протянул мне руку:
– Глеб.
Я совсем смешался и прошептал:
– Толя… – потом поправился, – Анатолий… – и снова поправился, – Толя…
Как я ни волновался, но все-таки успел заметить, что у Глеба на левой руке не хватает указательного пальца.