Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приходя в себя понемногу после обильных слёз, валерианы, горячих извинений, страстной мольбы не думать о ней совсем уж скверно – даже спички чужой не присвоила за всю свою многотрудную жизнь, а виновато во всём, конечно же, её тёмное первобытное любопытство, – она и поведала, в знак признательности за незаслуженное ею человечное отношение, нечто весьма странное.
Загрипповала, говорит, в этом году Азиза, да надолго и так некстати, ведь на носу Новруз, восточный новый год. Не встречать же любимый праздник в неприбранной квартире! Правда, врач не велел вставать, но та попыталась было нарушить его предписание, да куда там – закружилась голова, не помнит, как опрокинулась обратно на тахту. Да и грипп прилип не обычный, а с какими-то осложнениями. Вот когда и кликнули на подмогу её, Зейнаб. А как откажешь в такой ситуации, нудно оправдывалась она с привычной своей многословностью; словно неведомо жильцам, что не внове ей наводить лоск в бывшей дворницкой…
…И к чему мне все эти объяснения, досадовала на самою себя Валентина Мстиславовна, но прервать сейчас рассказчицу было делом невозможным… так вот, тараторила Зейнаб, не замечая уже насупленных слегка бровей своей слушательницы, так вот, просит, значит, подруга прибраться напоследок и на кухонных полках, но строго предупреждает: не смей касаться настенного зеркального шкафчика! «Лучше б не говорить ей этих слов, – сокрушается Зейнаб. – Да! Да! Заглянула я, заглянула! Столько раз сдерживалась, а тут, видать по всему, сам шайтан за руку вёл, не иначе!» Запричитала привычно: «Будь проклят тот день, когда покойная Лятифа родила на свет свою единственную дочь!.. Прости меня, Господи, дуру, вконец выжившую из ума. Но ведь одни муки кругом, одни беды да вечная нужда. Так и тут, приоткрыла я дверцу этого мерзкого шкафчика, этой могилы моего спокойствия, света дневного и сна, а там – не поверите! – тринадцать скляночек… («И ведь успела сосчитать, прохиндейка», – отмечает про себя мимоходом «Свет моих очей»). А в них – где чёрные спутанные нитки, где горсткой на донышке срезанные ногти… (фу! – и сама же передёрнулась брезгливо), а где и не поймёшь что, вроде как клок волос, но не похоже, что с головы… и все эти «сокровища» доверху залиты – чем, Валя-ханум, как вы думаете? А?! Никогда не отгадаете, – мочой!»
Тут настал черёд передёрнуться Валентине Мстиславовне. Она вновь попыталась было прервать тошнотворный монолог, но не тут-то было. «Так вот, – продолжала Зейнаб, – беру в руку этот самый пузырёк, ну, тот, который с волосами, хочу посмотреть на свет, а вдруг это не волосы, а шерсть».
(А всё-таки она на редкость глупа, глупа и примитивна, – сокрушается про себя слушательница поневоле, – но только придётся, похоже, дослушать, сама виновата, пожалела – теперь расплачивайся…)
Печальная повесть, между тем, стремительно близилась к финалу: вон как округлились горящие глаза, а смуглая кожа на жилистых руках пошла пупырышками и волоски на них торчком, чертовщина какая-то, скорей бы!..
«Сука!» – раздался за спиной хриплый лай…
Резко отпрянув, цепенея от ужаса и уже заходя в винтообразном падении с высокого табурета, Зейнаб успела, тем не менее, отметить мгновенным боковым зрением и возникшую в узком дверном проёме простоволосую босую Азизу, потрясающую кулаками… и то, как злополучная склянка выпрыгнула из непослушных пальцев и летит неумолимо вниз, чтобы разбиться через мгновение на мелкие ядовитые осколки… успевая осознать в мистическом ужасе, – ещё до удара, ещё до боли, – что почти одновременное их касание всё ещё влажного крашеного пола есть начало очередного, быть может, самого горестного витка её давно опостылевшей жизни…
Измучилась Зейнаб, вконец извелась, бедняга, бессонным ночам счёт потеряла, совсем стала дёрганая да крикливая.
Дети от неё по углам прячутся, лишь знакомая угловатая тень покажется за низким окном… а ступила сегодня в этот двор, так и ноги слабеющие не держат, и сумка не сумка, а мешок, доверху набитый свинцом, мелькает только её тёмный силуэт… и слова единого вымолвить не в силах, так сковал несчастную суеверный нешуточный страх…
А ведь, помнится, ещё на пороге решила бесповоротно: ни за что на свете письма треклятого не отдавать. И чёрт с ней, с благодетельницей, такая у неё, видать, судьбина, хотя жаль, конечно.
Куда важнее другое: что скандала не будет. Нет письма – и доказательств нет, а сплетни – не в счёт. И всё тут! Складно так всё решила и вроде как разумно, а вот почему-то идёт теперь сама, своими же отсыхающими на ходу ногами, да и несёт, несёт-таки это ужасное письмо прямо к ярко-синей двери бывшей дворницкой квартиры…
Чина увидел, как чуть живая Зейнаб положила продолговатый конверт на подоконник и тотчас испарилась, чтобы никогда больше не появиться в этом доме. Ещё он заметил, как высунулась из-за ставни рука и, сердито скомкав конверт, рванула обратно, мелькнув на мгновенье оранжевой крашеной ладонью.
Наглухо захлопнулись тяжёлые ставни, и всё стихло. Ждать, однако, оставалось недолго: не может человек выдержать больше получаса при таком умопомрачительном зное в задраенной наглухо квартире. Не выстоит, задохнётся.
…и тогда пришёл этот человек…
Необычным было то памятное время. Сменялись пёстрые, переполненные свежими впечатлениями непохожие дни, но было в них и нечто общее, что роднило, что позволяет и сегодня сказать о них – то время.
Вспоминается, как люди стали тогда помногу говорить. Они набрасывались на новые слова, как изголодавшиеся пленники, неожиданно приглашённые к роскошному пиршеству. Счастливцы словно заново ощутили пьянящий вкус высказанного вслух правдивого слова. Казалось, что говорящие откровенно любуются собственной свободной речью, следя за чарующим полётом фраз, как дети – за пущенным с силой стремительным бумажным голубем.
Иные по инерции осторожно взвешивали даже прежние, тщательно выверенные слова, словно скряга-ювелир, трепетно боясь нарушить баланс на точнейших, ими одними видимых крошечных весах; но их было всё же меньшинство.
Граждане спорили часами, заново открывая для себя всю неизъяснимую прелесть этой почти утраченной за последние десятилетия формы людского общения. Сходились неистово, бились громко, одержимо, случалось, ради самого процесса, радостно изгоняя из лёгких застоявшийся смрадный дух длительной спячки. Спорили, сидя в гостях и нервно сжимая в потных ладонях стаканы с безнадёжно остывшим чаем. Спорил рабочий люд, проверяя по утрам на прочность переполненные деревянные туловища скрипучих трамваев. Спорили степенные старцы в чайханах, бесшабашные юнцы в заплёванных подворотнях, отцы больших семейств за доской нард, путая ходы, солидные начальники в просторных кабинетах и усталые женщины в бесконечных продуктовых очередях.
Люди тогда стали много вспоминать. Они копались в памяти, извлекая из-под завалов её острых, больно режущих обломков запылённые имена, полузабытые фразы, милые некогда черты, сокровенные даты. Выдвигались шумно нижние тяжёлые ящики громоздких комодов, на самом дне которых под пожелтевшими газетами были опасливо припрятаны фотоснимки. Отчего-то было много групповых, где счастливые лица выпускников военных и гражданских учебных заведений были расположены строгими ярусами, обрамлённые в овальные одинаковые оконца виньетки. И были они озарённые дивным светом, строгими пучками нисходящим сверху от контуров суровых профилей их непоколебимых вождей. Впрочем, некоторых лиц не было вовсе: они, как и фамилии с инициалами, были густо замазаны чёрной двадцатилетней тушью, что портило снимок, делая его похожим на уродливую челюсть дряхлого, уже нестрашного чудища.