Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, то уж точно был символ – знаменье. Но чего? Взбираясь назад, я все покачивал головой (осторожно), недоумевая, что мне полагается делать с таким необычайным пустяком совпаденья и всею своей жизнью. Что за счастливый, языком-прицокивающий был бы это анекдот в браке получше, между лучшими людьми!
На Пуэнте-Нуэво я взобрался таким же несчастным, каким и спускался с него. Никакого «фольксвагена» куда хватает глаз, никакой Мэрилин Марш – но там стоял юный Оррин, совершенно один на мосту, весьма уныло глядя в мою сторону, с некой знакомой с виду коробкой писчей бумаги у ног. Пока я спешил к нему, у меня сложилось впечатление, что праздные зеваки отводят взгляды.
Дорогой храбрый Оруноко. Я обнимал его, а он рассудительно сообщал, что мама уехала, как и грозилась. Он не думает, что уехала она далеко или навсегда, но не уверен. Ехать с нею он отказался – беспрецедентное поведение! – здравомысленно рассудив, что он выполнил ее первый приказ не идти со мной, а если его придется между нами соломонить (термин не Орринов), то он попробует поделиться между нами поровну. Мало того – и будь я тем рассказчиком, пытаться стать коим я и отправился в Испанию, я б изложил еще в самом начале истории, что у меня развился суеверный страх потерять свою рукопись-в-работе и я всегда таскал ее с собой на наши продолжительные вылазки в ее коробке для писчей бумаги, – мало того, моему сыну пришло в голову, что в материнском гневе своем она может «сделать что-нибудь резкое» в виде ответного удара: и, выходя из машины, он прихватил мою рукопись с собой!
Чем я, Сьюзен, заслужил такого принципиального, разумного, упрямого сына? Меня чуточку удивило, что Мэрилин Марш и правда уехала; более того – что она оставила и Оррина. Можешь вообразить, как меня тронула верность мальчика и как сообразно несчастен я был из-за того, что, выбирая между родителями, ему пришлось эту верность применить. И вид той рукописи, истории моей, на том мосту…
Ну: там была моя история, нет? Наша американская домашняя маета на фоне национальной маеты Эспаньи; предприятию полагалось нас обновить, но оно лишь усугубило наши различия; история, увязшая в заботе о самой себе, об истории, увязшей в заботе о самой себе. Вот я пла́чу на том мосту – и чуть не плачу теперь, когда пересказываю два десятка лет спустя, – а Оррин говорит: Ладно тебе, пап; ну чего ты, пап. Хочу ему сказать: Все в порядке, мальчик, это ничего, но голос не желает из меня доноситься. П. З. наблюдают за нами с конца моста. К нам подбредает Гуардиа сивиль, несомненно прикинув, что я намерен спрыгнуть, и спрашивает, как я.
Отвечаю, чтоб не беспокоился. Оррин подбирает коробку; мы втроем шагаем прочь с моста. Гуардиа как бы между прочим сообщает, что ми эспоза стоит у отеля «Виктория» неподалеку и уже два раза украдкой прибегала оттуда проверить, все ли в порядке. Я благодарю его за эти сведения. Он советует хорошенькую трепку – конечно, не на людях, – чтоб ее умягчить. На его жену действует. Благодарю его за рекомендацию, каковую обещаю обдумать. Он слыхал о нашей любезности по отношению к отцу своего коллеги в Марбелле, с достоинством выражает благодарность от лица того коллеги. Быть может, говорю я, он применит свое влияние и найдет моему сыну и мне такси, которое за полцены довезет нас обратно до «Ла Виллы Долоросы» под Фуэнхиролой. Понимает ли он? Он более-менее понимает и знает как раз такого омбре, к которому нас и направит.
Напоследок, прежде чем сойти с моста, я высказываю еще одну просьбу. По причинам сохранения чести, слишком личным для того, чтоб излагать их, объявляю я, мне принесет величайшее личное удовлетворение вывалить эту коробку никчемных бумажек в Тахо. Позволит ли он мне сие?
Я скорее ожидал отказа: скверный пример для местного населения – замусоривать их главную туристическую достопримечательность. Много я понимал. Он попросил меня открыть коробку, удостоверился, что внутри нет бомбы, и пожал плечами. Я поблагодарил Оруноко за то, что ее спас, и вывалил содержимое за парапет, даже не взглянув.
Затем, когда я торговался с рекомендованным таксистом в квартале-двух от моста, Оррин сказал: Вон мама, – и в «жуке» подъехала Мэрилин Марш, с видом суровым и несчастным. Я подумывал продолжать переговоры, развивавшиеся успешно, но резать себе нос, чтоб только насолить лицу, не показалось мне особенно мачистым. Более того, меня тронула жалость ко всему экипажу – к Оррину в особенности, но и к ММ, не исключая тут и лоялистов, республиканцев, финикийцев, быков и самого себя. Было жаль, что недостает мне характера – или же, при его нехватке, таланта. Мне стало интересно, что из них, коли не дарован, менее труднодоступен в приобретении. Я жалел, что отец и муж из меня не лучше, чем есть, что у меня не лучше жена, но все ж полагал, что, в конце концов, мне повезло – я не хуже, чем есть. Я очень устал.
Теперь я уже быстро спущусь с Ронды. Таксомотор я отменил и велел Оррину садиться в «жук». Мэрилин Марш подвинулась: ей не нравилось водить в горах, особенно в Испании. Оттуда мы спустились в высоковольтном безмолвии и на второй передаче. У Марбеллы я осознал, что завершился этап нашей жизни и моей; свернули за какой-то значимый угол. К Фуэнхироле мне стало ясно, что не будет никакого романа, никакой записной книжки, никакого похода по Европе. Той ночью в постели на «Ла Вилле Долоросы» ММ явно дала мне понять, что ей так же. Вскоре после мы со всем и покончили, причем обвиняя друг дружку в испорченных поездке и браке и без заметного успеха стараясь уберечь Оррина от нашей пугающей несчастности. Посреди Атлантики, курсом на запад вновь на борту «Ньё-Амстердама», я смайнал свою почти не записанную записную книжку за гакаборт. Но кепарь оставил. Ты спишь, правда?
Это последнее шепотом, в случае и в надежде, что Сьюзен да, у него в объятьях, у него на шконке, куда она пришла к нему, когда только подъезжали к Мадриду. Голой спиной она приткнулась к голой его груди, попа у него в паху; его полувековой пенис уложен ей между ягодиц.
Такова история твоей бойны? отчетливо спрашивает она,