Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокзал уже вовсю светился своей неусыпающей площадью, когда вспомнилось, что именно сегодня в «Факеле» дежурит Дед-Мазай. То есть, Юрка Мазаев, бывший тоже артист, изгнанный со сцены за пьяную драку на гастролях в Болгарии. Какого ж им тогда рожна толкаться в шумном и грязном зале ожидания, выглядывая вдруг освободившееся местечко, прятать опухающие от пережима ноги в узких проходах, чутко дремля по очереди, дабы не смущать карманников, плести ментовскому наряду про ожидаемый пекинский поезд, и к утру стучать зубами от холода и неумытости перед такими же злыми от усталости буфетчицами, ожидая в конце технического перерыва горячего кофеинового напитка, разбавленного до пределов совести?.. И все это в то время, когда в шикарном здании бывшего купеческого собрания, бывшей колчаковской контрразведки, бывшего НКВД и так далее, а теперь помещении государственного академического драматического театра «Красный факел» дежурит их друг и, можно сказать, брат Мазаев? Вокзальная площадь осталась справа и позади, за бесконечной зековской стройкой с заборами, колючкой и пустыми солдатскими вышками. Вокруг ни души. И даже фонари здесь не горят. Который же час? Второй? Плевать, их уже ждали горячий чай со свежим анекдотом про мужа и командировку, шикарный мятый кожаный диван в артистическом фойе. И возможность побыть одному. Пусть там Петя с пожарными беседует об аэродинамике меняющейся плоскости крыла СУ-24 или 29. Не важно.
В одних носках по чистому полу Сергей бесшумно прошел через черный от покрытых чехлами кресел зрительный зал. Далекая запыленная дежурка где-то в колосниках не то, чтобы подсвечивала, а чуть-чуть обозначала пустую сцену. Сцена. В абсолюте ночной тишины остро чувствовалась наэлектризированность этого, никогда не вычисляемого в истинных размерах пространства. Сергей осторожно взошел по боковым ступенькам, немного постоял у скомпонованной из разнородных фонарных блоков рампы, и крупно прошагал на середину. Сцена. Дощатый, избитый гвоздями и издавленный колесами фур и опорами щитов, никогда не крашеный серый пол. Высоко-высоко над головой, между софитных мостиков, тускло проблескивающими разноцветными стеклами, тяжело зависли плотные ряды подвязанных на штанкетах задников, порталов и кулис. Задняя стена промерзшего кирпича, неубранные треноги от прострельных фонарей, запасные грузы и перевернутые обшарпанные станки с загадочной нумерацией. По сторонам в непроглядных карманах сплющенные громады перемешанных декораций. И запах, повсюду этот пьянящий, наркотически одуряющий запах пыли и пудры. Им пропитано все, но особенно он — тяжелый, негнущимися складками раздвинутый в края кулис, маг-занавес. Сцена. Семнадцать шагов в одну сторону, двадцать четыре в другую. Но это сейчас, ночью. А так она может быть и дворцовой площадью, и каменным мешком, лабораторией и океаном. Сцена. Вот оно, то место, откуда в неразличимые от ослепительного встречного света выносов зрительные ряды кровавыми сгустками летят импульсы растравленной верой в свою правоту душевной энергии. И где-то там, в истинном зазеркалье сцены, отразившись от проклятой «четвертой стены» — от плотного дыхания сдавленного в единое неразрывное существо, заполненного синхронным сердцебиением зала, эта энергия, пружинно сжимаясь и стократно усиливаясь, рикошетит назад, ожигая актера, словно пылинку, попавшую в фокус линзы. Посыл, ответ. Посыл-ответ… Кто победит в этом пинг-понге? У кого первого лопнет артерия? Если быть честным, то на сцену можно выйти только раз. Как в лобовую атаку. Как на таран: кто кого? Ты — зрителя, или он тебя… Финал пьесы должен быть финалом жизни актера. Занавес как гильотина. Нельзя же, действительно, сегодня быть смертельно отравленным всеми, полуденным лунатиком Гамлетом, обречено прорицающим с авансцены вселенские катастрофы, а на следующий день появиться здесь снова, но уже сочащимся желчью, алчным, комплексующим от собственной никчемности, Фигаро. И быть честным. В старой правде и новой искренности. Нельзя. Невозможно. Не должно быть.
Сергей вышел в актерское фойе через боковую дверь. За высоким арочным окном сквозь морозные узоры голубел уличный фонарь, где-то вдалеке зажигались первые окна. Что? Уже шесть? Подремать оставалось полчаса, при удаче — сорок минут. И, улетая в бессвязность, он слышал далекие, повторяемые эхом шаги и разговоры обходящих театр дежурных. И спал. Слышал и спал.
Весна все больше располагала к балдежу. Лучшим приколом было где-нибудь на остановке, около «Орбиты» или ЦУМа, главное, что б вокруг сновало побольше народа, вдруг начать толкать друг друга в плечи, тыкать пальцами в небо и, указывая в звонкую слепящую пустоту, наперебой галдеть: «Смотри! Смотри! Ох, ты! Ох, ты!» Прохожие на бегу тормозились, недоуменно замирали и растерянно всматривались: что это там так восторгает молодежь? Уж, не летающая ли, часом, тарелка зависла в вибрирующей апрельским солнцем пронзительной синеве? Толпа зевак нарастала почти мгновенно, ибо весна действительно располагала всех к … желанию чуда, по крайней мере. Когда уже с полсотни людей мучительно щурились в далекое пространство, и некоторые даже начинали там что-то различать, студенты тихонько смывались на безопасное расстояние и укатывались вволю. Или вот еще: стоит себе человек в телефонной будке, разговаривает по делу, на часы, конечно, не глядит. Зато, закончив разговор и выходя, обнаруживает за собой огромную десятиметровую очередь. Конечно же, все сами по себе, вовсе не знают друг друга, — кто совсем один, кто-то парами, — но вместе враз наворчат и даже негромко, но ясно говорят про битых полчаса или час ожидания, когда всем вот так срочно надо, и про бессовестность некоторых болтунов…
А еще хотелось быть обожаемым и ответно щедрым. Весна вытягивала на приключения. Опасные приключения. Ненужные в другую пору. Только когда у человека уже есть какой-никакой жизненный опыт, то он знает, что от таких порывов можно и нужно лечиться одиночеством.
Одиночество в городе возможно только на набережной. Три широкие террасы со связующими каскадами лестничных спусков гладко вторят забетонированному берегу широкой, всегда мутно тугой реки. Обь, сверху и снизу по течению кратно размерянная фермами двух мостов, сейчас еще только набирала половодную силу. Не проснувшаяся от долгой спячки вода мелко рябила под выглядывающим в просветы стремительно проносимых серых облачков белым солнышком. Шум оживленной трассы остался позади, теснимый свежим запахом необъятных водяных просторов, магнитящим сердце видом заякоренных у противоположного берега барж и толкачей. И пронзительной перекличкой пары самых первых, неведомо откуда залетевших в апрель черноголовых чаек. Деревья голые, серо-сизые, только плотный, почти черный ельник упруго оттеняет яркие прутья краснотала. Обогнув комплекс старого речного вокзала слева, вдруг оказываешься в странном для Новосибирска местечке, где не видно ни самого города, не слышно его жителей, да и не понятен сам смысл их существования. И где ты мгновенно одинок. Высокая глухая стена старинного здания своей покоричневевшей от времени кирпичной кладкой неожиданно запирает поток времени, отвергая все, что тебя только что распинало, четвертовало, крошило чужими обязательствами и любопытством. Отсюда тебе некуда и незачем больше спешить, здесь покой, и только плотно сошедшиеся за спиной деревья утешительно шепчут о том, о чем ты устал вспоминать или забывать… Сергей пытался потом, задним числом, понять: что же здесь с ним все-таки всегда вот так случалось? Может быть, это место как-то связанно с действительно забытым событием детства? Но как? Вряд ли раньше пяти-семи лет он мог бывать в центре города, да, тем более, здесь. Может быть, это память отца? Или матери. Бред. Колдовство. Наваждение… F iction… Но откуда же он так непередаваемо остро чувствует это место? Все здесь тайно родное. Эта холодная патина старинного кирпича стены, эти близкие склонившиеся тополя и запах тления листьев… Стоило только раскинуть руки, поднять лицо и начать кружиться… И воздух скручивался в бледную полосатость… И он действительно здесь на какое-то время терял сознание, замирая дыханием и даже сердцем. И был упоительно одинок…