Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мизгирев был размят, измочален, но и уже и дышал каждой порой; перемятое тело, ничего уж не веся, наливалось неслыханным сладостным звоном. Чьи-то цепкие руки помогли ему сесть, привалиться к овражному склону, дали полную фляжку, и он долго не мог попасть горлышком в рот — ничего вкусней этой противно степлевшей воды, показалось, не пил никогда.
Вокруг него сияла снеговая белизна. Он вспомнил картину Валька, которая упала ему под ноги в подвале общежития на Сцепе, откуда они перетаскивали последние запасы продовольствия. Чумазые шахтеры под землей — в своих серых робах, в оранжевых касках с копейками подслепых коногонок, с отрешенно пристывшими лицами, на которых животная кроткая тупость слилась с каким-то высшим, освобождающим приятием той жизни, что дана. А все вокруг них, что должно быть черным, бело́, как нутро снежной крепости в детстве: с обеих сторон неприступные стены пушатся и мерцают, словно снег, озаренные слабым, но не гаснущим светом, не то льющимся свыше, не то собственным внутренним.
Вокруг него было лишь солнце. И вдруг почуял чистый, горький запах чего-то знакомого с детства и сказал себе: «Это полынь». Потом увидел яростную, почти что ослепительную от избытка цвета зелень и сказал себе: «Это трава». Потом оглох от непрерывного рокочущего звука и долго не мог понять, что это. Источник звука был статичен и поэтому нестрашен. Впрочем, даже знакомый омерзительный нижущий свист не сорвал бы сейчас его с места. Вадим был жив, как эта жадная, неистребимая овражная трава, недавно примятая чьей-то ногой и сейчас распрямлявшаяся, молодая, наивная, терпко-пахучая от избытка живительных соков черноземной земли.
Наконец догадался, что рядом рокочет компрессор, нагнетая в забой сжатый воздух, и немедленно вспомнил, как спорили: могут их вот по этому звуку засечь или нет? Перестал быть травой, но тревожно и страшно не стало. Как-то вот до сих пор не услышали, не пришли, не нашли, не убили. Сил бояться уже не осталось — исчерненные, сбитые руки подрагивали от надсады и пока не могли задрожать от чего-то другого.
Впрочем, кажется, там, на Горбатой Могиле, снова били тяжелые гаубицы, а навстречу их залпам набегала упругая громовая волна разрушений по городу. Тугие удары, трепещущий гул подавляли все прочие звуки, так что рокот компрессора посреди всего этого гула был не больше трескучего звона кузнечиков, угнетенно держался в границах оврага, не пробиваясь на поверхность сквозь свинцовую звуковую плиту.
Это не отменяло почти обреченности, смехотворности их первобытной проходки: породная толща — не снег, сама не растает. Вооруженные, как деды, они не могут двигаться быстрей, чем десять метров в сутки. Но тут уже, видимо, так: можно было не верить в успех, но бросать молотки и каелки — нельзя. Заведомое чувство опоздания вытапливалось там, в забое, вместе с потом. Пульсировала ниточка, связующая их, кротов-штурмовиков, со всеми ополченцами Изотовки, Бурмаша, Октября, пока те стояли, дрались, подземная работа тут имела смысл. Так и живут ползучие растения, пускают в завоеванную почву все новые придаточные корни: не выкорчуют там — не засохнешь и здесь.
Под дощатым навесом заныла лебедка, потянула наверх вагонетку с товаром. Повел головой и увидел Шалимова, Предыбайло, Чугайнова, Хрома, сидевших и куривших с лицами, как у трех отрешенных проходчиков на картине Валька. Крутой овражный склон шершаво утекал к высокому синему небу с громадами причудливых многоэтажных облаков, и вид вот этого невозмутимо ясного и неизмеримо высокого неба, его абсолютной незыблемости, неприступности, как если бы воздух был камнем, неприкосновенным в своей естественной недосягаемости массивом голубой сияющей породы, вступал в разлад с упругим громыханьем канонады, с утробным гулом растревоженной земли. Казался призраком другого мира — не то обещанием освобождения, не то насмешкой над стрелявшими и убивавшими друг друга людьми, которым во всем этом мире доступен лишь ничтожно тонкий слой реальности, как лист картофельной ботвы — личинке колорадского жука.
Но взгляд Вадима тек не вверх, а вдоль оврага — по склону, делавшему плавный поворот, поросшему коричневым бурьяном, молодой низкорослой полынью, остролистой крапивой, с волчиными и лисьими хвостами песчаных и глиняных осыпей, с могучими пластинчатыми выходами сланцев, похожими на стопки спрессованной макулатуры… Увидеть их дырку с обрыва, с крутого северного берега и вправду было невозможно.
— Упремся в породу — завязнем, — услышал он голос Шалимова.
— Ну ты чудак! — сказал с презрением Никифорыч. — Столько лет под землей, а понятия — как воло́с на яйце. — Это наш пласт идет. Через эту вот дырку они его и подгрызали. Направо товар шел в казну, а налево — в генеральский карман. Ты же был в этой лаве, Шалимов. И близко пласт не кончился, а нас с него сняли тогда — угнали, как коров с зеленого лужка. Написали, что он истощен, а сами под себя его забрали, старателей вот этих подрядили за гроши. По нему-то, родному, мы сейчас и ползем. И уже так и будем идти, пока в лаву свою не провалимся. Подтверди, инженер, — повернул закопченную морду к Вадиму, и тот с усердием глухонемого закивал, почувствовав, как спекшиеся губы раздвигаются в угодливо-признательной улыбке. — Молодец человек, — приговорил его Никифорыч, и в Мизгирева тотчас же плеснулась, прямо сердце лизнула благодарная радость: вот и он стал своим, вот и он настоящий подземный. — У нас-то ум короток и память, выходит, не длиннее собачьей: как начали бить по башке, уже и не помним, где ползали. Вот так бы и мыкались в этих потемках, если б он нас на собственный след не навел… Валька жалко с нами тут нет, слышь, Петро? Уж он бы тебе рассказал, по чему мы пойдем и куда доберемся. И вообще, заговоренный он, Валек. Я, знаете ли, в мистику не верю, я лично в шахте видел только крыс, какая из них по фамилии Шубин, не знаю… но Валька шахта любит. Раза два так уж точно пожалела, как мать. Ну и нас заодно, кто был рядом.
— Мог бы он силой мысли породу бурить — вообще бы цены ему не было, — отозвался Шалимов, глядя перед собой. — Как Кашпировский, бля. Мы с ним в детстве, когда вся вот эта … началась, тоже ложки лепили на лоб. И знаешь, держались, если сильно башкой не трясти. Мать к телевизору с рассветом — банки заряжать… этот в ящике пыжится, как водогрейный котел, а Валек нам: «Смотрите, сейчас обосрется. Пернет, бля, от натуги». Ну и ржем, и отец вместе с нами. Никифорыч, ты воду заряжал?
— Ну жена заряжала. Как все.
— Ну а ты сам чего? Верил, нет? — сверкнул на него белками Шалимов.
— А я циркониевый браслет носил, — сознался Никифорыч.
— Ну и как, помогло? — Шалимов смотрел на него уже маслеными от смеха глазами.
— Колени еще больше заболели, — сощурился Никифорыч, как будто силясь не захныкать. — И в туалет вот что-то начал по ночам… Не на той части тела, вероятно, носил… — И не выдержал, фыркнул, оскалив на полную рот, подновленный стальными фиксами, и немедленно прыснули все, заходясь в неуемном, выворачивающем кашле и отчаянно ёкая всем своим темным, не доеденным угольной пылью нутром.
И Мизгирев со всеми трясся и перхал, и уже никаких других взрывов для них, умирающих со смеху, не было. Это смех, вероятно, в них давно вызревал, чтоб вскипеть по любому ничтожному поводу, а иначе гнет страха и сила невысказанной, бессознательной смертной тоски разорвали бы душу. Вадима затопило счастье единения. Он смотрел на ощеренные рафинадные зубы Шалимова, в его сверкающие на коричневом лице глаза, кипящие и брызжущие смехом, и не верил уже, что у этого вот человека убили ребенка, младший брат ранен в ногу, а семья обитает в подвале больницы.