Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, поначалу всё было прекрасно. Сергей поселился здесь чуть ли не за год до возвращения жены, и к нему почти сразу переехала Аля. Она, ставшая завзятой «комсомолкой» еще в Париже, вернулась в СССР первой, весной 1937-го. Восторгам ее не было предела! Подругам во Францию писала, что рабочие завода «Каучук» в своем театре играют Шекспира, что в Москве «нет ни одного человека, который бы не знал Пушкина», что на улицах не слышала «ни одного бранного слова» и не встречала «ни одного человека, который бы не работал или не учился…» Сергей сначала не без шика жил в столичных отелях, в нынешнем «Балчуге» с видом на Кремль (Москва, ул. Балчуг, 1), лечился в лучших больницах СССР, а отдыхал, и подолгу, то в Аркадии под Одессой, то в Минводах, то в Кисловодске. Сестре Лиле, которая ютилась в каморке в Мерзляковском (Москва, Мерзляковский пер., 16), хвастал: в жизни не видел около себя столько врачей – и шутил: в санаториях его обтирают одеколоном, так что благоухает он, что «фиалка пармская». Это был звездный час его: сорок пять лет, красавец синеглазый, секретное прошлое, опасная, но почетная работа; он ведь в Москве стал даже не Эфроном – «товарищем Андреевым», таким был его оперативный псевдоним. Обещали вот-вот орден Ленина, спрашивали: поедет ли в Китай, где, может, придется рисковать жизнью? Словом, это была лучшая «роль» его! Огорчало одно: когда пришел к «хозяевам» на Лубянку просить о жилье, когда сказал, что надоело жить в отелях, что дочь его притулилась в шестиметровой комнате его сестры Лили, а спит вообще в алькове, начальник встрепенулся: «Альков, Альков? Это где же, это что – Московская область?» Такими были отныне друзья его, «утонченного версальца», как звала его Цветаева. Зато вечерами, запалив камин в Болшеве, он, Аля с женихом, Клепинины (они были теперь Львовы) – все сходились в общей гостиной. Занавешенные окна, на стене свежая еловая ветка, от которой пахнет Рождеством, вкусный ужин, Алины шуточки, добрая, с мягкой иронией, улыбка Сергея. Какие-то все радостные, оживленные. Читали стихи, поминали намеками «подвиги» парижские, спорили о Толстом, толковали систему Станиславского и ждали, ждали приезда Марины. Все поголовно были секретными сотрудниками НКВД («сексотами» в просторечии), у всех были кураторы из органов, и все, как выяснится на допросах, доносили даже друг на друга. Аля своей наставнице от НКВД некой Зинаиде Степановой, встречаясь с ней в «условленном месте» – в кафе в «Национале» (Москва, ул. Тверская, 1), «стучала» на Клепининых, те – на Сергея, Сергей – на них. Такая вот «дружба» соседей. А вообще – готовились жить «набело». Весь ужас в том и состоял, что объективно все они были хорошими, даже замечательными людьми, да-да: добрыми, отважными, даровитыми (Клепинин еще в Париже издал две книги, его жена рисовала и была когда-то ученицей Петрова-Водкина). Просто вернулись помочь Родине, стряхнуть морок эмиграции, если хотите – воспрять. Сергей даже кольца гимнастические повесил меж сосен, чтобы подтягиваться – тренировать сердце (стенокардия), и бодрящий стук их друг о друга по утрам, кажется, и впрямь молодил его…
Колец ныне, конечно, нет. Но целы дверные ручки, помнящие ладони Цветаевой, дубовый стол, буфет, даже старая защелка на форточке в комнате Сергея. Была тахта, раскладушка, а по стенам в ряд гвозди: на них под простынями висела вся их одежда. После возвращения эти гвозди вместо шкафов будут сопровождать Цветаеву всюду. До того крепко вбитого гвоздя в сенях Елабуги – последнего. На котором повесится…
145 дней прожила в Болшеве. «Тихо она приехала, – напишет Аля, – тихо встретилась с Сережей. В ней была осторожность кошки, принюхивающейся… к нашей великолепной даче, к нам…» Вернулась другой, конечно. Полюбила темные платья, низко, некрасиво повязывала косынку на почти седых волосах, не стесняясь носила уже очки, а поверх всего с утра, как хомут, надевала синий фартук с большим карманом, в котором было всё, и главное – зажигалки и мундштуки, которые вечно теряла. Лишь иногда, принарядившись, ходила с Сергеем на станцию, где, гуляя по дощатой платформе среди дачников, пропуская поезд за поездом, ждала из Москвы радостную Алю, обвешанную коробками, свертками, сумками. Да еще радовалась книгам, с которыми засыпала и, когда неслышно входящий Сергей снимал с нее очки и гасил лампу, вздрагивала и бормотала сквозь сон: «Сереженька, я не сплю…»
Благостная, казалось бы, картинка? Но кто бы заглянул в душу ее, кто бы прикоснулся к нервам.
Из «Болшевской тетради» Цветаевой: «Неуют… Постепенное щемление сердца… Энигматическая Аля, ее накладное веселье… Торты, ананасы, от этого – не легче… Погреб: 100 раз в день… Ручьи пота и слез в посудный таз… Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, со всем… Ощущаю собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка – на целый день… Только я, я одна, выливаю грязную воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной… не пачкал пол… Да и просто – одна. Все вокруг поглощены общественными проблемами: идеи, идеалы… – слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, – натруженных от работы… Обертон – унтертон всего – жуть…»
Первой арестовали Алю. Буквально накануне, за три дня до этого, Цветаева вместе с ней и сыном впервые вырвалась в Москву. Где-то там ей, видимо, «дозволили» посетить открытие Сельскохозяйственной выставки. Праздник открывал лично Лаврентий Берия. Фонтаны, оркестры, двести флагов, рвущих воздух. «На этой выставке, – захлебывался в «Известиях» Алексей Толстой, – колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: “Ну, как вы там – за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?..”» С трибуны читали стихи Уткин, Жаров, Алтаузен – их голоса гремели из каждого репродуктора. А в толпе, не узнанная никем, бродила худая седоватая женщина с папиросой в руке… Чудны дела твои, Господи! В толпе под рифмы поэтических карликов бродила великая Цветаева. Ликующая Аля, в безрукавке и красной косынке, гордилась выставкой, как своей. Радовалась, что мать купила у кустарей большого самодельного льва (кого ж она могла купить еще?), что в грузинском павильоне ей особенно понравились овчарки в вольере (знала ли, что мать ее в детстве звала себя «овчаркой»?). Щебетала про булочные в Москве, говорила, что они не хуже парижских, смеялась, что приняла когда-то метро «Арбатская» за Мавзолей, что, приехав к отцу в Кисловодск, покорила сразу восьмерых летчиков, которые по очереди звали ее замуж, а на всё «грозное» в СССР дивилась, «как глазеет корова на проносящиеся мимо поезда…» Острила! А если серьезно, то в журнале «Наш Союз» уже поклялась всему свету, что счастлива в своей стране. «В моих руках, – написала, – мое завтра и еще много-много-много бесконечно радостных “завтра”…» Через три дня ее, арестовав, будут догола раздевать на Лубянке, срезать пуговицы, выдергивать резинку из трусов и отбирать лифчик, чтоб не повесилась. Таким окажется ее «завтра» и еще много-много других (на четырнадцать лет тюрем, лагерей и ссылок) «радостных “завтра”»…
За ней пришли ночью. «Уголовный розыск! Откройте! Проверка паспортов!» – постучали с террасы. На стук выбежала Цветаева в синей кофте, как спала, и линялой косынке; она проснулась первой. На крыльце стояли трое: два молодых человека в одинаковых костюмах (оба, как запомнит Аля, «с голубыми жандармскими глазами») и – местный комендант. А за спиной их – там, меж сосен – ждала эмка с горящими фарами. Обыск, просмотр книг, изъятие писем, бумаг; к утру – общий озноб обитателей дачи, и наконец – предъявление ордера с размашистой подписью «Берия». И – два слова, навсегда разделивших мать и дочь: «Вы – арестованы!..»