Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из письма Цветаевой – поэтессе Вере Меркурьевой: « Меня начинают жалеть… совершенно чужие люди. Это – хуже всего, п.ч. я от малейшего доброго слова – интонации – заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала… Я от природы очень веселая… Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. – Всё. – И вот – чтобы это несчастное счастье – так добывать, – в этом не только жестокость, но глупость… Счастливому жизнь должна радоваться… От счастливого – идет счастье. От меня – шло. Здорово шло… Мне – совестно, что я еще жива…»
Самая большая загадка ее возвращения – почему ее не арестовали? Ведь брали всех, и по ничтожнейшим поводам. Я уже писал как-то: одного арестовали – так записано в его деле! – за то, что он «антисоветски улыбался». Тогда что же это? Случай? Рулетка? Карусель, где в бешеном кружении сливались лица и непонятно было – кого выхватывать? Не знаю. И, кажется, никто и сегодня не знает.
«Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением», – запишет Цветаева после ареста Сергея и Клепининых. А Аля к тому времени давно во всем «созналась», увлекая за собой и отца, и даже, представьте, мать.
Из протокола допроса Ариадны Эфрон: «Скажите, только ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать выехать за границу?» – «Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход советской власти и не считала возможным примириться с ее существованием…» – «А на кого работал ваш отец?» – «Отец, так же как и я, является агентом французской разведки…»
Против этих выбитых из нее слов палачи, может, и сам Берия, поставили победный частокол «воскликов». Ее били резиновыми палками – «дамскими вопросниками», как назовет их потом, ставили навытяжку в карцер, даже имитировали расстрел. Но ошарашивающей неожиданностью стало для нее появление вместо привычного уже следователя лейтенанта Кузьминова Андрея Свердлова, сына первого председателя ВЦИКа Якова Свердлова и, представьте, недавнего приятеля ее и Мульки, жениха Али Самуила Гуревича. Они в общих компаниях, буквально вчера еще, вместе ходили в кино, упивались джазом Цфасмана, часами сидели в уютном ресторанчике Жургаза – Журнально-газетного объединения на Страстном, где работали и Аля, и Муля (Москва, Страстной бул., 11). Здесь, в сохранившемся и поныне особнячке, вся компания еще потешалась над Алей, считая ее «старомодной», пеняла, что в журнале «Ревю де Моску» она пересиживала часы: «Надо быть круглой идиоткой, чтобы сидеть в редакции дни и ночи за четыреста рублей…» И вдруг он, Андрей Свердлов, – ее следователь. Да какой! Он, отлично знавший, почему и как она вернулась в Россию, теперь заставлял ее подписывать «такой бред», что у нее волосы вставали дыбом. И крыл таким матом, какого она «от уголовников потом не слышала». А когда однажды она уперлась, заявил: «Ну раз вы не хотите по-хорошему, придется… поговорить иначе». И вызвал костоломов… Кстати, как отмечала Мария Белкина, биограф Цветаевой, в протоколах допросов Али имя Свердлова отсутствует. Он доживет до старости, в 1963-м уже, в «барском» санатории Барвиха встретится с Твардовским, поэтом, и тот запишет в дневнике: «Странный, загадочный человек. 16 лет работы в НКВД… В детстве знал Ленина. Знает бездну деталей, сплетен, анекдотов “придворной” жизни. Куда до него тому екатерининскому генералу, которому повезло видеть голую задницу императрицы! Этот… видел искусственный член Ягоды (каучуковый, на поясном ремне). Знает… что Берия занимался онанизмом в камере. Знает, кто под кого “копал” и кто на кого “капал”… Чаще всего сообщает о людях дурное: Тухачевский – морфинист, Косарев – бабник, использовавший служебное положение, та-то – блядь, тот-то – сукин сын…» Но про Цветаеву и Алю не скажет Твардовскому ни слова. Хотя, думаю, допрашивал всех «парижан» и Сергея, которого в Лефортове довели до психушки…
Алю сдал органам Павел Толстой; он часто бывал в парижском доме Цветаевой. Этот без всякого битья настрочил донос даже на родного дядю – гремевшего уже «графа-писателя» Алексея Толстого, у которого жил подолгу. Про Алю на допросах поведал: она «ярко выражала свои антисоветские настроения, вместе с матерью – по паспорту эмигрантки, и убеждений самых махровых монархических», а все, включая Эфрона и «белогвардейского писателя» Бунина, с которым дружили, стремились к одному – «к возврату в прошлое». Позже на Цветаеву (так гласят документы) показания дадут едва ли не все подельники мужа. Клепинин: «Весь строй СССР ей чужд». Литауэр (сподвижница Сергея по разведке): «В Болшево не стеснялась заявлять, что приехала, как в тюрьму, и что творчество здесь невозможно». Разве этого мало для ареста Цветаевой? Ведь и из Сергея выбьют: «В некоторых произведениях высказывала взгляды несоветские…»
Сергей окажется самым упорным. Когда его потом реабилитировали, военный прокурор, листая дело Сергея, сказал Але: «Ваш отец – мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки». Восемнадцать допросов по протоколам (иные по тринадцать часов), хотя таскали к свердловым чуть ли не ежедневно почти год. Это означало одно: не требовалось протоколов, ибо ни пытки, ни избиения не давали новых признаний. Тюремный врач написал про него: «Обнаруживаются слуховые галлюцинации: ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, ощущает невероятный страх…» А читавшие ныне допросы его говорят: подпись его под последними протоколами выводилась уже каракулями, чуть ли не печатными буквами.
Но Цветаеву, повторяю, ни разу не вызвали даже на допрос, а потом – не выслали, как жену и мать «врагов народа». Разве не загадка загадок? И ответа – нет. Кроме бредового, конечно: ее спас Сталин. Все остальные, его Политбюро, министры, «запроданный на три поколения вперед» Союз писателей порвали бы ее, дай им волю, «в куски». Но – почему же, почему спас? – терзал я вопросами ту же Ирму Кудрову, биографа Цветаевой. Она же, помолчав, ответила: «Наш “великий горец”, он же “людоед”, был очень, очень не глуп. И дальновидно расчетлив…»
Это факт, это уже не бред! Ответ – в той фразе Свифта про великих людей. Сталин, шуганув беспощадных «нукеров» своих, подарил жизнь (о чем я не раз писал уже) Андрею Белому, Ахматовой, Пастернаку, Замятину, Булгакову, Платонову, Михаилу Кузмину. И первому поэту ХХ века – Цветаевой. Каприз палача? Наверное. Но ведь и безупречный литературный вкус. Он оставил жить ровно тех, кто составляет ныне самую громкую славу русской литературы. Великий, по Свифту, он и спасал – великих! И умер, как триста лет назад описал этот «экспириенс» Свифт. Тот в последнем письме, почти слепой уже, написал и про свой опыт жизни, и про всех будущих великих: умирать им придется, написал, «как отравленной крысе в своей норе…» Так умер вождь. И не так ли умрет загнанная веком великая Цветаева?
«Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо!» – завещала нам Цветаева. Любила дерева, любила всегда, а перед смертью, как призналась той же Тане Кваниной, – даже больше, чем людей. За что? За стремление ввысь, за молчаливую верность, за тяготение к солнцу, за таящийся в них до времени огонь, бескорыстно греющий человека. Наконец, как считала, – за похожесть на себя, за ежедневный, по миллиметру, рост, за победу вертикали над горизонталью, звезд над пылью земной, бытия над бытом. Растите вверх! – это и призыв, и завет, и философия Цветаевой, и – все ее стихи. Она ведь и про себя, еще в 1921-м, сразу после кончины Блока, написала: «Я тоже дерево. – И добавила: – А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь».