Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Зубы у нее начали стучать еще в трамвае. Она сжимала челюсти изо всех сил, лишь бы этого не услышали люди. Два дня назад на Лубянке от нее не приняли ни передачи, ни денег для Сергея. Болен, умер, убит? Когда в окне приемной НКВД ей сказали, что он переведен в Бутырку, она, разжав губы, не смогла попасть даже на «спасибо». В Бутырке Сергей бывал еще мальчиком, когда приходил на свидания к сидевшей тут еще при царе матери-эсерке. Теперь, после пыток, его перевели сюда из-за попытки самоубийства. Но те два-три дня, когда она не знала о нем ничего, были самыми страшными для нее. Она ведь и умрет раньше его, повесится за два месяца до его расстрела. Как раз когда его вновь привезут в Бутырку, но уже в камеру смертников. Погибни он раньше, она бы – верю! – почувствовала.
Цветаева. Из «Записной книжки № 14»: «Для поэта нет ни одной равнодушной вещи, на всё да, нет, люблю, ненавижу. Нет средостояния, ни средостения. И это – на фоне глубочайшей отрешенности и даже оторванности от всего… Я не знала человека более робкого, чем я отродясь. Но моя смелость оказалась еще больше моей робости. Смелость: негодование, восторг, иногда просто разум, всегда – сердце. Так, я не умеющая самых “простых” и “легких” вещей – самые сложные и тяжелые – могла… »
Ни от робости, ни от смелости ее не зависело уже ничего. Ни средостояния, ни средостения – рок. Повзрослевший Мур, тот, кто еще в девять лет, в Париже, выкрикнул как-то: «Какая у нас ужасная семья!», скоро напишет: именно «рок» вел их всех «на расправу». И добавит: это был уже не «fatum из произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой…»
Ну-ка вы, сегодняшние, даже не поэты, не вечно скулящие литераторы, а просто люди, можете ли вы вообразить, что Цветаева, идя в 1940-м году по Вспольному переулку в дом к Вильмонтам, друзьям (Москва, Вспольный пер., 18), вдруг нагнулась и, никого не стесняясь, подобрала с земли валявшуюся луковицу? «Суп сварю, – сказала спутнице, жене Николая Вильмонта. – Привычка. Бывали дни, когда я варила суп из того, что удавалось подобрать на рынке…» А ведь еще не было войны, не было карточек, голода. Нет, шел год, когда как раз писатели словно с цепи сорвались, обогащаясь. Весело заселяли огромный дом, специально построенный для них (Москва, Лаврушинский пер., 17), где пятикомнатные квартиры решили дать Федину, Сельвинскому, Эренбургу, Погодину и Вишневскому, а единственную шестикомнатную – Всеволоду Иванову (к нему благоволил Сталин), делили дачи в Переделкине, приобретали машины, азартно скупали мебель красного дерева, фарфор, наперегонки гонялись за антиквариатом. «В них чувствовалось, – пишет свидетель, – стремление к комфорту… В воздухе – разговоры о блестящей кухне, гаражах, судорожно ищется бензин. Какая-то трамвайная давка с отдавливанием ног…» «Инженеры человеческих душ», как назвал их Сталин, еще вчера удавившие в себе совесть, клеймя в газетах «врагов народа», теперь во весь опор неслись к «простому человеческому счастью». С ними ли, «хозяевами жизни», равнять Цветаеву? Она, как и Стенич, литератор, уже расстрелянный в 1938-м, тоже могла презрительно бросить о них: «Знаю я ваших “пролетарских писателей”. Они по воскресеньям жрут сырое мясо из эмалированных мисок, придерживая куски босой ногой». Внешний их блеск, их благополучие не обманывали ее – она знала цену их строчкам. А по росту ей были, может, два человека – Пастернак и Ахматова. Но и они, увы, и они…
Елена Тагер, жена литературоведа Евгения Тагера (почти единственная семья, с которой успеет подружиться Цветаева и у которой бывала), вспоминала потом, как поздним вечером в их коммуналке зазвонил телефон (Москва, Малый Кисловский пер., 4). Звонил Пастернак. Торопясь, сказал Елене, что Цветаева просит его о встрече (они после Парижа не виделись четыре года), а он не знает – идти ли? «Я встретил Каверина, он сказал, ни в коем случае. Это опасно…» Тагер запомнит, как «потрясла ее эта трусость» и как сгоряча она высказала ему всё. Правда, подумав, решив, что с ним произойдет нечто ужасное, сразу же напишет ему: «Родной! Вам не надо ездить к Марине – пока не надо. И не надо этим терзаться, ведь это никак не… затрагивает подлинного…» Подлинного отношения к Цветаевой в его душе. Так-то! Но кто бы подумал в те дни о ее душе? Ведь он, пока длился их десятилетний роман в письмах, был готов когда-то даже бросить жену ради нее. И вот – опасно, даже увидеться опасно. Ну, ладно Каверин, ладно Антокольский (тот юный Павлик, который двадцать лет назад преклонялся перед ней) – теперь он будет кричать на знакомую, кому Цветаева хотела оставить чемоданчик с рукописями: «Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Что в чемодане? Там, может быть, такое, что вы все загремите!..» Но Эренбург, который скоро не пустит ее дальше порога своей квартиры, как раз пятикомнатной, как раз в Лаврушинском. Она, пишут, стоя в прихожей, упрекнет его; это ведь он в Париже убеждал ее вернуться в СССР. «Вы мне объясняли, что моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и дочь в тюрьме, я с сыном на улице, и никто не то что печатать – разговаривать со мной не желает…» Эренбург якобы ответит: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Ее судьба и не стоила уже гроша ломаного, а у Эренбурга всё будет хорошо. И она, словно увидев сытое благополучие его, все будущие премии, ордена и заграницы, тогда и крикнет ему: «Вы – негодяй!» И, уходя, – хлопнет дверью…
С Пастернаком встретится, конечно, и не раз. Он даже позовет ее на дачу в Переделкино, на обед с грузинскими поэтами, где она, суровая работяга, «трудоголик», будет ошарашена даже не лукулловым пиром – изумлением: как можно весь день провести за обеденным столом? Но в первую встречу они будут бродить по переулкам до полуночи. Он едва не отморозит уши, устанет и, увы, скажет, что всегда устает от нее. Исправляя неловкость, добавит: как и она от него. «Конечно, он ко мне добр, – заметит она, – но я ждала большего, чем забота богатого, я ждала дружбы равного».
За два года напечатают кроме переводов лишь один стих ее. Старый, двадцатилетней давности. Но критика не пройдет и мимо него. «Меланхолические причитания Цветаевой», – напишет в «Известиях» некая Мирлэ. А когда сгоряча ей предложат издать книгу, то сборник, совсем не сгоряча, зарежет Корнелий Люцианович Зелинский, добрый вроде бы знакомый по Голицыно, но литератор, кого все звали Карьерий Подлюцианович. «Стихи с того света, – напишет во внутренней рецензии. – Клиническая картина искривления и разложения человеческой души… книга душная, больная… Советская поэзия ушла далеко вперед…» И – резюме: «Худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги…» «Сволочь Зелинский! – спокойно отзовется на это Цветаева. – Я это говорю из будущего». Мы – из будущего, прочитав ее жизнь и его, можем добавить: редкая сволочь!..
Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 год: «Когда меня спрашивают: Почему вы не пишете стихи?.. – я задыхаюсь – от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. – Одиночества. Страха. В какую тетрадь – писать такие стихи??.. Как я сейчас могу, когда мои… Если бы я этой книгой могла спасти тех… Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любящей… доверчивой (даже сейчас…) За что? И – к чему?.. Писать перестала – и быть перестала… Разве это я – живу?»