Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эти апрельские дни 1605 года от Рождества Христова плыли под белыми парусами с чёрными лентами по Москве-реке, по Оке голубоокой, по Волге-матушке два лёгких струга и несли весть о нахлынувшей на Русь новой великой беде, неутешном и неуёмном горе. Близ Москвы на сто-двести вёрст уже знали о смерти царя Бориса Годунова, а в глубине России ещё и не ведали о той беде. И струги несли на спине половодья эту весть вниз по Волге. На переднем струге, на четырёх опорах и крестовине висел сорокапудовый проводной-плачевный колокол и разносил по Руси печальный похоронный звон, оповещавший о смерти государя. Он летел над водами, над землёй с глубокими паузами, с большим затуханием и чередовался яркими ударами с ударами-вздохами скорби и печали.
И на зов проводного колокола, на все крутые речные берега, на приречные холмы, на городские и монастырские стены сбегались россияне, где только не мешала весенняя шалая вода, и, вслушиваясь в погребальный звон, неистово крестились и причитали: «Умер наш царь-батюшка! Осиротела Рассиюшка! Умер наместник Божий, избранник народный!» И повсюду по городам и весям, выражая скорбь, народ вставал на колени и крестился, и лбами бил о сырую землю, и просил отпущении грехов у Бога: «Не уберегли царя-батюшку...»
На колокольный звон стругов, что шли под парусами по быстрой воде в низовья, отзывались колокола в Коломне и Рязани, в Касимове и Муроме — по всем городам, монастырям, сельским церквам и звонницам, что стояли на пути стругов до Казани.
Погребальный колокольный звон катился-плыл над Русью волнами на все стороны света, достигал лесной глухомани и поднимал народ, наполняя его горем. На папертях церквей собирались калики и убогие, стонали, возносили руки к небу, молились Богу: «Владыко Господи Боже наш, прими душу раба твоего и упокой его в недрах авраама...» — славили почившего в бозе царя-батюшку, причисляя его к лику святых. Всё без меры, всё неистово, не ведая, что завтра будут клясть и ругать покойного государя.
И лишь не было плачу окрестного, когда струги проплывали вдоль берегов земли Нижегородской, мимо самого Нижнего Новгорода, где пребывал в неволе опальный Богдан Бельский. Мало люду выходило здесь на берега Оки и Волги. Повымер он за три моровых года. Знали нижегородцы, что вся Русь голодом исходила в те три печальные года, и хотя уповали они на Бога, но помощи всё-таки от государя ждали. И ходоков посылали в Москву к самому царю. Да царь отвернулся тогда от нижегородцев. А и была помощь, так тем, кто и без неё жил безголодно. И лишь патриарх Иов прислал обоз из Коломны, лишь митрополит Казанский Гермоген дважды пришёл на помощь, отправляя по зимнику хлебные обозы в голодный край.
Надломились вера и любовь нижегородцев к царю Борису. И теперь они смотрели больше на юго-запад, откуда во главе рати шёл законный царь Дмитрий на Москву.
Подьячий Патриаршего приказа Никодим, что вёл струги, злился на нижегородцев за непочтительность к царскому имени. «Токмо не побежишь по воде к берегу, не схватишь непочтительных за бороды, не потрясёшь до трепета пред именем царским», — рассуждал Никодим и срывал свою злость на звонаре Амвросии, на монахах-гребцах да на стрельцах, которые охраняли подьячего в его патриаршей миссии.
Стрельцы по царю оттужили. И дел у них теперь мало: ружья держать, порох от сырости хранить да по берегам смотреть, кои далеко. А чтобы не смотреть впустую, можно песни былинные поспевать. И поёт старшой-десятский, сивогривый Федька Очеп. Давно поёт. Начало песни уже к берегам улетело, но и конец ещё далеко:
А како по краям лодки добры молодцы.
Добры молодцы — все разбойнички.
А како посреди лодки да бел шатёр.
Под шатром лежит золота казна,
На казне сидит красна девица.
Асаулова родная сестра,
Атаманова полюбовница!..
Слушают молодые стрельцы, рты разинули, а Никодиму — нож по сердцу эта песня.
Атаману быть растреляну,
Асаулу быть пойману,
Добрым молодцам —
быть повешенным...
И глушит песню окрик-злоба Никодима:
— Эй, Амвросий! Залей полжбана воды в глотку Очепу, ехидне поганой! Да како смеешь ты петь, когда горе на Руси!
Звонарь Амвросий, дюжий монах, топнул ногой на Очепа, крикнул:
— Заклеймлю проклятием!
И Очеп замолчал.
Так — с колокольным звоном, с молитвами к Всевышнему, с бранным словом к ближнему, вёл подьячий Никодим струги к городу Казани, к митрополиту Казанскому Гермогену, которого Никодим «не взлюбиши черно, аки сатану». Сей нелюби Никодим боялся, загонял её в душевную глыбь, чтобы таилась там, как в холодном погребе. Ему это удавалось. На худом смуглом лике, обрамленном редкой чёрной бородкой, всё было неподвижно, как на иконе. А нелюбь лютая родилась в Никодиме из зависти к Гермогену. Патриарх всея Руси Иов уважал и любил Гермогена, аки брата единоутробного. А за что, Никодим этого не мог понять. Ещё двадцать лет назад отдал он Гермогену Казанскую епархию, ни с того ни с сего возвысив в князья церкви.
Никодим в ту пору был служкой при Иове, старался угождать ему искренне, омёты владыки с рвением чистил, добивался внимания и чина священнослужителя. Ан не давался чин. Позже Никодим осознал, что не сладкогласен он и владеть паствой не способен. А Гермогену, в ту пору уже архидьякону, всё давалось легко, шёл он к алтарю величия не спотыкаясь. «Да скоро и на осляти сядет», — отмечал Никодим.
Подьячий признавался себе, что Гермоген умён, словесен и велеречив, но нравом крут и груб, ярый в словесах и воззрениях. И прошлое, считал Никодим, было у Гермогена тёмное. Говорили, будто убитым был, да возник. Сие происк нечистой силы. И в бумагах Казённого приказа значилось лишь последнее житие Гермогена — двадцать пять лет, а всё прожитое ранее и Богу, поди, не ведомо. Теперь Гермоген митрополит. Да как бы и выше не взлетел. Вон под каким конвоем ларец-то с грамотой ему везёт. И скрипит Никодим зубами от бессилия.
Служа в московском Патриаршем приказе подьячим, Никодим к сорока пяти годам так и не дослужился до дьяка. Жалость к себе змеёй жалила грудь Никодима, и