Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сатана!.. Боже... боже... Пусти... Пусти, душегуб... — ворочался и вдруг угрожал с придыханием: — А вот я — топором! А!..
Федька пристроилась посреди клети прямо на полу, обхватив колени. Прутья рогатки лежали у неё на локтях, изредка она пыталась переменить положение, но негде было приткнуться, не получалось ни сесть как по-человечески, ни лечь — никуда с рогаткой не сунешься.
А в темноте кто-то кого-то отыскивал. Слышала она возню и стон — обмирала, не понимая... И наконец прозрела: постель, а не убийство. Двое нащупали друг друга и делали как раз то и так, как должны были делать по Федькиным представлениям, которые она вынесла из мужицких побасёнок. Нечистоплотно и впопыхах, со стоном. Можно было удивиться тут лишь тому, как равнодушно, не оскорбившись, она это приняла. И даже прислушивалась, пытаясь понять, что же у них там сейчас происходит. Кажется, наползло их не двое, а больше, не разобрать сколько. И это тоже не очень поразило Федьку. Возня затихала и возобновлялась, различалось тяжёлое, откровенное дыхание и какие-то будничные, неуместные как будто слова: «подожди... вот... сюда...». И невнятная ссора на другом краю темноты: шлепки ударов и плач. И крик неясно где: утрись! Или: заткнись!
А потом невозможная тишина. Как будто все затаились, подстерегая друг друга. И так продолжалось долго, хотелось крикнуть самой. Но каждый раз находилось, кому кричать, обрывая паутину тишины.
— Пусти же! — изнемогал человек. — Да пусти же... Ну... Господи-боже-мой... что?..
Под стон и плач, среди неясной возни, в непроницаемом мраке придушить можно было и врага, и друга — кого угодно. Опасаясь Гаврилы-палача, Федька с вечера приметила, где он расположился — в смежном подклете Гаврила владел в нераздельном пользовании лавкой. Палач спал, отделённый от неё раскинувшимися по полу людьми, но тот человек, что задушил Руду, не обязательно был палач... В темноте Федька ещё раз сменила место, перебралась на несколько шагов, так что найти её, когда не отзывается, стало не просто. К тому же защищали её от всякого поспешного, неосторожного нападения растопыренные прутья обруча.
Не было спасения от клопов. Клопами Федька мучилась, она их боялась, мерзкие твари раздражали её самым уже прикосновением. На нежной Федькиной коже укусы не проходили по нескольку дней. Между утомительно мелькающими мыслями, которые множились и множились в голове без всякого разрешения и итога, Федька шарила под одеждой и, когда нащупывала что-то маленькое, жёсткое, что шебуршилось под пальцами, от неодолимой гадливости передёргивалась. Клопы не переводились, кожа свербела, и надо было ожидать вшей, Федька рылась в волосах на затылке, короткая, но густая её грива, чудилось, шевелилась сама собой.
Тюрьма ворочалась и стонала, так и не заснув, кажется, ни на мгновение, а в щелях окон уже серел рассвет. Доносилось пение петухов, потом ударили к заутрене.
Душевная сумятица приглушалась тяжестью в теле и в голове. Федька подобрала ноги, обхватила себя за виски, чтобы не саднить шею об обруч, который упирался прутьями в пол, и задремала.
Во сне она продолжала слышать и во сне продолжала страдать, во сне не оставляла её изнуряющая, страстная жажда перемены. Во сне не хотела она просыпаться, потому что пробуждение ничего не меняло, не избавляло от боли, от одиночества, от тоски. Продолжая спать, слышала Федька, как вокруг неё ходят, и понимала, что всем мешает, слышала Федька, как возле неё говорят — про то и говорят, что она спит.
И Федька не проснулась, а только открыла глаза. Затекли под головой руки, больно было локтям, но Федька не шевельнулась, не распрямилась.
Нечеловеческая её поза, гибкий излом в поясе и вызывали вокруг разговоры.
Всё это нисколько не занимало Федьку. Ей было всё равно, что оцепенели конечности и саднит шею там, где упирался обруч. И что в гортани с правой стороны воткнута как будто игла. И что свербит искусанное клопами тело. Всё это не имело никакого отдельного значения по сравнению с подавляющим несчастьем, которое ощущала Федька.
Она открыла глаза, но вряд ли бодрствовала, как раньше вряд ли спала. То, что представлялось ей прежде мерно текущим журчанием, обрело отчётливость речи, однако она не проникала в смысл витавших бесцельно слов.
— Я хочу есть, — проговорила Федька негромко и ни к кому не обращаясь, в пустоту.
— Купи, если деньги есть, — послышался ответ.
— Деньги есть, — признала она равнодушно.
— Ну так с голоду не подохнешь.
— Именно, — тем же бесцветным голосом подтвердила она, не оглянувшись.
Кто был тот человек, что не поленился ей отвечать, Федька не знала и не повернулась узнать.
Вокруг неё было пусто.
Необычайно пусто, как это бывает, когда что-то случилось и все туда, где случилось и где тебя нет, ушли. Пробуждаясь всё больше, Федька вынуждена была включаться в тюремные интересы, в которых не было для неё никакого смысла.
Происходило что-то у неё за спиной.
Кроме прикованных цепью к стене близнецов-кандальников, кроме обросшего овечьей шкурой голого человека, да исхудалого мужичка с лихорадочной бледностью в лице, который, болезненно поджавшись, прикорнул на охапке соломы, — кроме этих немощных, народ весь, кто только стоять мог, подался к окнам. Просвета не оставалось — все косматые затылки и серые спины. Кому не пришлось пролезть вперёд, вскарабкался на скамью и навалился на стоявших, опираясь на плечи, тянулся на цыпочки, заглядывал через головы в скважины окон.
Слышно было: водка. Бочка или две. Это первое, что разобрала Федька. Нестройный гул, который создавали сотни людей — разговорами, переходами, натужным выкриком, перекличкой, — этот гул рождался за стенами тюрьмы, а сюда доносились отголоски, здесь повторяли, пересмеивали, переиначивали. Пробуя своё жестяное нутро, ударил и смолк барабан, ему, спохватившись, вторили другие барабаны — дальше и ближе по площади. Разрозненный и как бы предварительный, но уже грозный бой подсказывал, что происходит нечто значительное.
Спрашивать не хотелось, а уяснить что толком из замечаний сбившихся возле окон тюремных сидельцев, замечаний скорее выразительных и красочных, чем вразумительных, не представлялось возможным. И водка в бочках, которая часто поминалась тюремниками (голоса их при этом приобретали все мыслимые оттенки человеческого чувства: ласковые, ревнивые, ругательные, одобрительные и даже понудительно-раздражённые), и непродолжительный, с ленцой бой барабанов, и гул сотенных толп, и ушат