Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Красно сказано, сразу видно, что ораторы посещают деревню нередко. За такую агитацию можно двугривенный дать.
Дезертир захохотал с неподдельной веселостью.
— Катай, старик, дальше.
— Мой сын за тебя кровь проливает, — продолжал в том же тоне старик, — а ты плоды будешь пожинать? Дудки, дураков на свете мало!
— Довольно болтать, — оборвал его властный голос. — Башка твоя старая слетит как раз, если хоть словом на селе обмолвишься.
— Нет, соседушка, плохо будет тебе, а не мне.
— Ах, ты меня уже выдал… так получи… не уйти тебе, старому, отсюда.
Старик вскрикнул, и началась в кустах возня. Мы бросились туда все скопом. Дезертир сидел на бедном старике и душил его за горло. Мы стащили дезертира и скрутили ему назад руки. Когда он увидел вокруг себя столько людей и среди них отрядников, он перестал сопротивляться и сказал:
— Эх, ты, а еще сосед! Шубу взял, а выдать не постыдился, старый хрыч, ползучая гадина.
— Прощенья тебе нету, — ответил старик, хрипя, — вот какой ты нам супротивник. Куслив был пес, да на цепь и попал. И когда только провал вас всех возьмет!
ЖИВОЙ СВИДЕТЕЛЬ
— Свидетель М.! Вы видели, как обвиняемый толкнул ребенка?
— Видел.
— И как же вы поступили?
— Я побежал за милиционером.
— Садитесь, сви-де-тель! — сказал судья с убийственным презрением.
В зале районного суда
На утренней заре я проснулся от шума, вдруг наполнившего избу. Я спал на полу в кути и, открыв глаза, увидел страшную картину. Отец с матерью вносили через порог что-то тяжелое, укутанное в серую солдатскую шинель. Им помогал сосед, Василий Береза, и еще какой-то незнакомый мужчина в чапане и с кнутом под мышкой. Они несли этот груз осторожно, как стеклянную посуду, потом легонько положили его на пол и раскутали. В шинели лежал человек с желто-землистым лицом, чрезвычайно изможденным. Глаза его были закрыты, рука раскинуты в стороны, как плети. Мать беззвучно заплакала и упала ему на грудь. Крупные слезы засветились в ее морщинках. Потом они подняли на печь этого человека в военной гимнастерке и крепко укутали. Отец после этого начал обыскивать карманы красноармейской шинели.
Все это было столь необычно и непонятно для меня, что, затаив дыхание и притворившись спящим, я продолжал следить из-под одеяла, что будет дальше. Отец вынул из шинели и положил на стол кисет без табаку, прокуренный мундштук, заскорузлую тряпку, огрызок карандаша, записную книжку, револьвер и еще какой-то маленький билетик. Отец развернул его, нахмурился и сказал пугливым шепотом:
— Мать, слушай, дела-то какие… Ведь он партейный.
— Партейный? — изумленно повторила та. — Ах, дурак. И здесь всем будет занозой в глазу. От одного коммуниста некуда деваться, а тут еще… давай-ка сюда эту штуку.
Она взяла билет и бросила его в горящую печь. И тут я понял все. Я вскочил с постели, как ужаленный, выхватил у матери из рук ухват и стал им выгребать пылающий билетик. Я выгреб его на шесток в тот момент, когда огненные листы стали свертываться и чернеть. Через несколько секунд комок седого пепла упал с шестка к моим ногам.
— Мама, прощения тебе нету! — вскричал я, бережно подымая пепел на ладони. — Ты стала государственной преступницей. Ты погубила важнейший документ под номером, который проставлен Москвою.
— И вот второй приехал говорун, и стало их двое, — сказала мать сокрушенно. — В два голоса запоют мужикам про хлебную монополию — глаз на улицу не кажи. В два голоса примутся богохульничать — кричи караул. В два голоса станут петь: «кулаки-пауки, попы-клопы» — живой ложись в могилу. Вот, погляди на героя, — обратилась она ко мне, указывая на печь. — Подряд воевал шесть лет, не выслужил и шести реп. Привезли сорви-голову к родной матушке умирать. На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься, — и она спрятала свое лицо в утиральник.
Я не видел брата с тех пор, как провожал на германскую войну. И до этого приходилось видеть его редко. Он служил половым у нижегородского трактирщика Обжорина, помню, одевался по-городскому и читал страшные книги про Ната Пинкертона, которые перешли ко мне по наследству… Я проглотил их все подряд и потом утешал себя тем, что рассказывал матери по одной истории после каждой воскресной обедни.
Братом я гордился. Приезжая в деревню на побывку, он ходил в гуттаперчевых манжетах, оставленных ему проезжим чиновником, которому нечем было расплатиться за московскую солянку; он носил дутую цепку на жилете, и все думали, что в кармане у него золотые часы; он умел выговаривать такие «просвещенные» словечки, от которых у меня спирало дыхание; он держал тальянку величественно, как трофей, и припевал под нее веселые частушки, от которых можно было умереть с хохоту. Вообще я знавал тогда брата неутомимым балагуром.
Не упустите из виду, что все его ровесники появлялись на гулянке стриженные в скобку, в старомодных сатиновых рубахах до колен, и если было лето — в поддевках, а если была зима — в неуклюжих шубах со сборами назади. Не упустите это из виду и вы поймете всю разительность его вида при гуттаперчевых манжетах, фиолетовом галстуке и брюках навыпуск. Девушки не встречали обольстительнее никого и, разговаривая с ним, заикались от волнения. В праздничные дни он дарил им семечки и конфеты, ценою по три штуки на копейку. Свахи шныряли к нам то и дело, предлагая невест, но мать не знала, что делать; она иссохла от забот, опасаясь ошибиться в приданом, и сама ходила проверять девичьи сарафаны. Но не пришлось ей взять невестку в дом, не довелось побыть свекровью — война сразу опрокинула ее властные намерения.
Помню, когда мы провожали брата на войну, он шел до станции, окруженный цветником девушек, плясал на ходу и без умолку острил и звонко пел, так что мама сердилась, — не пришлось ей с сыном напоследок наговориться вволю.
И вот теперь лицо брата показалось мне незнакомым. (Я склонился над ним, взобравшись на приступок.) У рта легли глубокие морщины, подбородок и нос заострились, как у бабы-яги, рыжая щетина покрыла скулы и шею. Жалость забрала меня, и я вышел в сени, чтобы