Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Тина, как выяснилось, ничего не знала о моих встречах с Виктором ранней весною, на майнской набережной, за каких-нибудь, получается, девять или девять с половиною месяцев до этой нашей поездки и сразу после его собственного возвращения из Петербурга, куда (как уже известно читателю) заезжал (залетал) он по пути из Японии, после всего, что с ним там случилось и не случилось. Он улетал еще из старого Пулкова, думал я и говорил Тине, когда мы с нею улетали из нового. В ожидании вылета сидели мы в дорогом, очень невкусном кафе на этом новом и замечательном, за, наверное, месяц до нашей поездки в Петербург открывшемся аэродроме; Тина, помнится мне, подняла голову от альбома с работами легендарных петербургских фотографов (Бориса Смелова и Кудрякова, Бориса же) подаренного ей (в последнюю, почему-то, минуту) явно собравшимся дружить и сотрудничать с нею Димой, на своем забрызганном внедорожнике марки «Ниссан» отвозившим нас по новой автостраде на этот новый аэродром. Как это похоже на Виктора, typisch Viktor, она рассмеялась, когда я рассказал ей о Викторовом, очевидно первом, посещении Музея кино, в трех кварталах и за двумя углами от того дома, где он прожил все свои франкфуртские годы, и c какой опаской садился он в кресло-лицо, с каким изумлением рассматривал глянцевую программку музейных фильмов, которых больше нигде не увидишь. Typisch Viktor, как это мне знакомо… Как это знакомо мне, говорила Тина, закрывая, наконец, альбом с легендарными фотографиями, всем своим широким лицом слушая мой рассказ о повторявшихся прогулках по майнской набережной, о бомбежных тучах и клочьях артиллерийского дыма и Викторовом желании уйти, просто выйти из своей жизни – и дверь закрыть за собою, и о том, как мы с ним дошли до русской книжной лавки на Данцигской площади, о существовании которой он, видимо, тоже не подозревал до тех пор (да, typisch Viktor), и потом очутились в бандитском баре возле вокзала, и что поведал нам плачущий полицейский, подшивший к делу лотерейный билет с миллионным выигрышем, и как простились мы на случайном углу, вблизи от борделя, в который (но этого рассказывать я не стал) зашел я, чтобы тут же из него, впрочем, и выйти… Сидя рядом с задремавшей Тиной в самолете из Петербурга во Франкфурт, глядя в иллюминатор на всякий раз и при каждом полете неожиданные, всегда неправдоподобные облачные поля, сияющие млечные россыпи, предназначенные для ангельских стоп, не для человеческих глаз, думал я (думаю и теперь) о том, как прошли для него, Виктора, эти несколько месяцев между его возвращением из Японии, из Петербурга и Бобовой гибелью, эти, значит (поставим уж точные даты), весна и лето 2013 года, столь мучительные для Тины, столь прекрасные для меня. А для меня это были прекрасные месяцы; я дописывал «Пароход в Аргентину»; уезжал в Мюнхен, когда только мог; Виктору не звонил; позвонивши, не дозвонился; сказал ему что-то на автоответчик; ответного звонка не дождался и снова звонить не стал. Он мне тоже не стал, значит, звонить. А между тем он еще прожил всю весну и все лето во Франкфурте; я это знал от Ирены, от Вольфганга; они оба видели его в дзен-до, на дза-дзене вечернем и утреннем; о своих японских переживаниях он им ничего не рассказывал. На дза-дзен он ходил, а на сессин в Нижней Саксонии, куда Ирена вместе с Бобом ездили в мае, не поехал, Ирена не знала или не помнила почему. Может быть, в банке не отпустили его. Не поехал с Бобом и в сентябре. В сентябре с Бобом никто не поехал: ни она, ни Виктор, ни тихий Роберт, никто. И неужели я всерьез полагаю, что они сумеют когда-нибудь простить это себе и друг другу?.. Нет, она не может сказать мне, каким был Виктор в эти последние полгода; был как всегда; был таким же. Печальным? Наверное; они все тогда были печальные (рассказывала Ирена), после истории с Барбарой, после Герхардовой измены. Они начали все сначала, да, правда, но начало оказалось лишь повторением начала; радости не было. Они думали, что радость вернется, что пройдет время, забудутся обиды и раны, измены и подлости и вновь появится какое-то движение, какая-то динамика, какие-то перспективы, но ничего этого не появлялось, и чем дольше не появлялось, тем сильнее делалось чувство, рассказывала Ирена (с которой шли мы, как когда-то с Виктором и Рольфом-Дитером, по неприбранным парковым аллеям, окружающим старый город вместо исчезнувшего рва и снесенной стены), что это все временно, эта новая старая сангха, что все должно измениться, разрешиться как-то и чем-то, никто не знал как, никто не знал чем. Это чувство было, я думаю теперь, и у Виктора. И в сангхе, и в самой его жизни что-то должно было, наконец, разрешиться, решиться. Он так надеялся, что решится в Японии; не решилось. Он просто ждал, не решится ли как-нибудь… Он, теперь мне кажется, затаился. Потому, наверно, и не звонил мне; и если было что-то новое в его жизни – новые отношения, новые люди, то, во всяком случае, мне о них ничего не известно; и ни Ирене, ни Вольфгангу, ни тихому Роберту он о них не рассказывал; если рассказывал Бобу, то Боб уже не расскажет о них ни мне, ни Ирене.
Еще удивительней, что он не позвонил мне, узнав о Бобовой гибели. А он узнал о ней все от той же Ирены (как Ирена мне рассказывала недавно) вечером того рокового дня, когда Боб, возвращаясь из Северной Германии, Нижней Саксонии, разбился на автостраде А3, между Кельном и Франкфуртом. Чудовищно спокойная Ясуко позвонила Ирене, Ирена, в свою очередь, Виктору. Она слышала, как он пытался сглотнуть, словно у него сразу пересеклось дыханье. Он долго молчал, глотал, потом, не заикаясь, произнес, что этого не может быть, das kann einfach nicht sein. Этого не может быть, это совершенно невозможно, сказал он, глотая, не заикаясь. Боб уже в морге, сказала Ирена. За что? – сказал Виктор. Затем, по словам Ирены, началось безумие, безумие буддистских ритуалов, бюрократическое безумие немецких похоронных предписаний. Съехалась вся дзен-буддистская рать, дзен-буддистская знать, со всей Европы, два японских роси, живущих, как выяснилось, один в Голландии, другой в Швеции, штук пять европейско-американских, роси в традиции Сото, роси в традиции Риндзай, в традиции Санбо Киодан; она такого количества мудрецов на один квадратный метр, такой толкотни учителей жизни в одном небольшом помещении никогда и не видывала, не знала даже, что бывает такое. Китагава-роси? Нет, Китагава-роси не прилетел; слишком уже был слаб. Она помнит Виктора в крематории, рассказывала Ирена, в крематории, перед сожжением трупа, ужасное слово, то есть не прямо перед сожжением – в Германии, как выяснилось, крематории работают по ночам, дабы ни дымком, ни запашком не потревожить окрестных жителей, не дай Бог не напомнить им о том, что их ждет, что их жжет, – помнит Виктора накануне сожжения, и между прочим, там, в крематории, накануне сожжения, никакой еще церемонии не было, просто все собрались, вся сангха, и кто успел приехать из дзен-буддистской рати и знати, и просто сидели в огромном зале, предназначенном для прощания с покойниками, у закрытого гроба – открыть его Ясуко не разрешила, так страшно был Боб изуродован – и потом толпились у ворот, в совершенной растерянности. Для буддистских ритуалов, этого она тоже не знала раньше, рассказывала Ирена, важен не сам покойник, а его прах. Покойник должен быть поскорее сожжен, вот и все тут; впрочем, и речи не могло быть о том, чтобы сжечь Боба так, как, оказывается, сжигают умерших в Японии; а там их так, оказывается, сжигают, чтобы, помимо пепла оставались еще и мелкие косточки, хранимые затем как реликвии, то есть все дело в этих мелких косточках, а вовсе не в самом пепле, но никакой возможности не было уговорить немецких похоронных чиновников поступиться принципами и погрешить против инструкций, никакие ссылки ни на какой дзен-буддизм не произвели на них ни малейшего впечатления; мало того, рассказывала Ирена, по инструкциям этим, как выяснилось, урна с прахом вообще не выдается родственникам, буддисты они или нет; урна с прахом, гласит немецкий закон, хранится в крематории, оттуда доставляется в колумбарий – какие чудовищные слова (с вдруг полными слез глазами и сильнейшим польским акцентом рассказывала Ирена), в том же редком случае, когда родственники намереваются захоронить заветную урну в другой стране, на другом континенте, она вручается им, при предъявлении билета, в день вылета в эту другую страну и на этот другой континент, и обойти эти предписания, эти законы не удалось даже Вольфгангу, несмотря на все его великолепие и все его связи, весь блеск его миллионерских ботинок, удалось зато Ясуко, обманным путем, – Ясуко, с ужасной японской вежливостью и страшным японским спокойствием, не переставая улыбаться, объявила похоронному чиновнику, что она звонила только что в американское консульство, где, в свою очередь, сообщили ей, что для въезда в Штаты с урной и прахом в сумке необходим досмотр урны в консульстве на предмет обнаружения в ней бомбы, наркотиков, обогащенного урана и других радиоактивных субстанций, к примеру полония, каковой досмотр занимает столько-то рабочих дней (кажется, пять); все это (как с явным удовольствием, сильнейшим польским акцентом и полными слез глазами мне рассказала Ирена) было чистейшей ложью, которой чиновник поверил то ли по обычной чиновничьей глупости, то ли потому, что от американцев все всегда ждут чего-то подобного. Вот на эти-то пять рабочих дней урна и переместилась в дзен-до. В дзен-до так тесно было, что стояли и в первом дворе, и даже во втором, и под аркой, причем, что поразило ее, рассказывала Ирена, никто из соседей не возражал, не протестовал, не вздыхал – когда это кончится? – но даже из окружных домов приходили люди послушать чтение сутр, посмотреть на собравшихся, почтить Бобову память, и всегда, во все дни присутствовал старик с разлетающимися бровями, в самом деле, говорила Ирена, тут она согласна со мною, чуть-чуть похожий на фотографии Д.Т. Судзуки, странно, что ей это не приходило в голову раньше, и все время сутры читали, конечно, «Сутру сердца», и «Алмазную сутру», и вновь «Сутру сердца» – гате гате парагате парасамгате бодхи сваха, – то читал ее один роси, то другой роси, то священник школы Сото, то риндзайский монах из Голландии. Чаще всех читал Бобов сын, с горевшими от горя глазами и неподвижным лицом, по-прежнему прекрасный той ломкой, тонкою красотою, какая случается у подростков, читал сутры с самурайским спокойствием, с сознанием, видимо, своей новой роли старшего мужчины в семье, иногда, словно удивляясь их здесь присутствию, обводя горящими глазами собравшихся, вновь углубляясь в чтенье.