Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вновь спросил его, когда это было, в какие числа какого месяца, в какой день недели? Я ведь тоже звонил вам, Рольф-Дитер, вы помните? Помилуйте, неужели не помните? Я звонил вам в начале сентября, Боже мой, я ведь тоже собирался заехать к вам в Тюбинген – а потом позвонил с дороги, что не заеду, потому что мне нужно во Франкфурт… Ах, точно, точно, ответил Рольф-Дитер, останавливаясь и приподнимая шляпу (как если бы она мешала ему вспоминать, выпускать электричество). Так это было до или после? Чего? Викторова визита. Рольф-Дитер честно пытался вспомнить, снимая, вновь надевая шляпу, глядя на дробящиеся огни, на по-прежнему застывшие на мосту через Рейн машины. Нет, объявил он, наконец; он не помнит; он только помнит, как Виктор вдруг позвонил – и потом появился в дверях, темной тенью, с синею головой. И когда они прошли в его кабинет, без всяких предисловий, вступлений и околичностей, очень прямо сидя в кресле и сложив руки, как дзен-буддисты их складывают перед собой, соединяя концы больших пальцев, сообщил, что когда-то, давным-давно, он, Рольф-Дитер, – он, Рольф-Дитер, этого тоже, кстати, совершенно не помнит – говорил, что еще не видывал буддиста, пришедшего к другим выводам; так вот теперь он может поглазеть на такого буддиста… пожалуй; да, пожалуй, может он теперь, если хочет, поглазеть на такого буддиста. Тут их позвали ужинать, и в общем, что же? в общем он, Рольф-Дитер, оказался не на высоте положения. Мы ведь не всегда можем все бросить и вступить в философский диспут с бритоголовым аскетом, вдруг возникающим у нас на пороге. Да, они оставили его ужинать, и, конечно, дети были в восторге, точнее его дочь Паула была в совершенном восторге, всячески расспрашивала Виктора о Японии, дза-дзене, коанах, сатори и прочих экзотических прелестях, а вот его сын, Нико, был, он помнит, не в духе и время от времени, как это ему, увы, стало свойственно, вставлял шпильки и колкости, но Виктор не затем ведь приехал, чтобы есть у них на ужин салат с моцареллой, а, видимо, затем, чтобы поговорить с ним, Рольфом-Дитером, о своих других выводах, но у Рольфа-Дитера правда не было времени, не было, главное, свободного места в башке (in der Birne), рассмеялся он, снова снимая альпийскую шляпу и звонко стуча по электрической лысине, он все думал о том, что надо писать статью, статью, между прочим, о Бердяеве и Канте, и что именно он в ней напишет, и когда они после ужина опять сидели у него в кабинете, вообще никакого разговора не получилось, а если и получился какой-то, то не Виктор говорил, а он, Рольф-Дитер, ему стыдно теперь признаваться в этом, просто стал пересказывать ему то, что писал, или собирался писать, думал, как написать, и Виктор слушал очень внимательно, с этим дзенским невероятным вниманием, хотя и не затем он приехал, чтобы Рольф-Дитер мог обрушить на него свои рассуждения о рецепции Канта у Бердяева и о кантовском дуализме, кантовском и бердяевском отвержении монизма (поскольку всякий монизм, по Бердяеву, есть метафизическая ересь, отрицание двух начал, двух природ, действия Бога и отвечающего Богу действия человека…). Лампа горела, и корешки книг блестели, рассказывал Рольф-Дитер, смеясь по-прежнему, их голые головы тоже, наверное, блестели одинаковым блеском, и в общем, со стыдом и честно он признается, он чувствовал себя в привычном покое своего тюбингского кабинета так хорошо и уютно, что почти и забыл о Викторе, удивительным образом, как если бы сделался незаметным, утончился и просто-напросто исчез этот Виктор, в своем буддистском отсутствующем присутствии, так что он даже и вспомнить теперь не может, как они попрощались; попрощались – как-то; вдруг встал Виктор и объявил, что опоздает на поезд, если сейчас не уйдет, а он, Рольф-Дитер, проводил его до дверей и тут же вернулся к своей статье, к мыслям о бердяевском персонализме, о возможном, хотя и недоказанном, влиянии на этот персонализм другого Николая, Николая Кузанского, с его потрясающей идеей о том, что Бог дарует себя лишь тому, кто сам себе дарует себя, и статья, он полагает, получилась хорошая: какие-то важные для него вещи он, Рольф-Дитер, в ней сумел сформулировать, и если вы найдете Виктора в Лиссабоне, то (закончил Рольф-Дитер) поклонитесь ему от меня.
Машины ехали теперь через мост; я ехал домой с ощущением большой растерянности и большой благодарности – кому-то или чему-то – не оставившему меня без этого (сверкающего, прозрачного) камушка в той мозаике, которая складывалась во мне. Рольф-Дитер был, значит, последним, кто видел Виктора перед его уходом? Или, наоборот, он был первым, кто видел Виктора после ухода, Тюбинген – первой остановкой на Викторовом пути? Виктор пошел, значит, в Тюбинген? Почему он – пошел? Он поехал на поезде, и на поезде поехал дальше – куда? – сам же и сказал Рольфу-Дитеру, что должен уходить, иначе не поспеет на поезд. Или он просто съездил в Тюбинген, а потом ушел, уехал, улетел… в Лиссабон или не в Лиссабон… Так ли, иначе ли, но в последние дни (и ночи) перед нашим собственным отъездом (отлетом) с Тиною в Лиссабон, когда я думал о его, Викторовом, исчезновении, его, Викторовом, уходе (а я только и думал о нем в эти дни) – я представлял себе этот уход как – уход, в самом буквальном смысле, пешком и с какой-то, что ли, котомкою за плечами, – и как уход внезапный, заранее не задуманный, или как раз задуманный давно, со времен уже незапамятных, но осуществленный внезапно, в мгновенной вспышке решимости и отчаяния; то есть, в сущности, представлял себе этот уход таким, каким сам Виктор описал мне его когда-то, на мосту через Майн, в последнюю нашу встречу; представлял себе, как он вышел из дому, через сколько-то, семь или восемь дней после отлета Ясуко в Штаты, окончания всех церемоний, – вышел из дому и дверь закрыл за собою, – и еще сам не подозревая, что не вернется, остановился, например, все на том же, пешеходном и Железном мосту через Майн, с его бесчисленными, бессмысленными замками, не способными ничего скрепить, никого удержать, и вдруг спросил себя – что? что, теперь, когда и Боба нет, и с Тиною он расстался, что, собственно, он здесь делает? что его держит здесь, в этом Франкфурте? и хотя это так не могло быть (говорил я себе), потому что должен же был он отказаться от квартиры, расквитаться с банковской службой, куда-то деть немногие свои вещи, свои татами, свой матрас, свою статую бодхисаттвы Манджушри, рассекающего наши иллюзии, и, наверное, кто-то помогал ему (говорил я себе) или просто нанял он перевозчичью фирму, запихавшую пожитки его в грузовик, чтобы – куда? – отвезти их, и на все эти сборы, отказ от квартиры, прощание с банком и ушли, вероятно, эти восемь и девять дней между отлетом Ясуко в Америку и Викторовым отъездом неизвестно куда; все-таки в последние дни (и особенно ночи) перед нашим собственным отлетом в Лиссабон, где мы надеялись найти ушедшего Виктора, вопреки моим же апелляциям к разуму, я упорно воображал себе этот уход как – уход, и уход внезапный, и значит, воображал себе, как он, Виктор, – в тот же самый, может быть, осенне-солнечный, с прозрачно-синим небом и легкою дымкою в воздухе день, когда я ехал в Вейль-на-Рейне, чтобы посмотреть архитектурные шедевры, собранные фирмой Витра на своей территории, или за день, или за два дня до этого, – как он вышел из дому, и дверь закрыл за собою, и, остановившись на Железном мосту, глядя на воду и катера у причала, на это сине-осеннее небо с отраженными в небоскребах и воде облаками, сказал себе, что – какого черта? что он здесь делает? – Боб разбился – за что? – и все теперь бессмысленно, лотерейный билет не достался никому и никому не достанется, – и вдруг бросил, про себя и себе же крича: ты с ума сошел, Виктор, что ты? – но все-таки бросил, вдруг, ни одной минуты не собираясь этого делать, ключи от заксенгаузенской квартиры, где прожил все эти годы, в майнские изумленные волны, как раз поднятые проходящим под мостом прогулочным катером, эти ключи – от входной двери, и собственно от квартиры, и от подвала, и от почтового ящика, – только что бренчавшие у него в руке, согревавшиеся в кармане (все равно, он подумал, не подходящие ни к одному из повешенных на перила моста замков, тщетных попыток удержать неудержимое, спасти неспасаемое), – и сквозь грохот города услышал короткий всплеск, с которым плюхнулись они в воду, и вспомнил – как тут было не вспомнить? – бессмертное хайку Басё со старым прудом и прыгающей лягушкой, и пошел, уже не сомневаясь и не оглядываясь, по тропинкам Севера, но все же скорее на юг, точней сначала на запад, по течению Майна к Рейну, в сторону Майнца, по каким-то мне совершенно неведомым путям и дорожкам, которые – кто знает? – заранее присмотрел он во время своих одиноких спортивно-велосипедных прогулок; и хотя ничего этого не было, не было, говорил я себе, все-таки, думая о его уходе, представляя себе этот уход как – уход и ход в буквальном и классическом смысле, как пеший ход по неведомым мне путям, я в последние (особенно) ночи перед отлетом в Лиссабон, закрывая глаза и не надеясь заснуть, доводил его в воображении до Майнца (пешего ходу, утверждает программа Google Maps, семь часов сорок девять минут), где пришлось ему (если бы так это было, но так это не было) заночевать в старом городе, в дешевой гостинице (деньги теперь нужно было бы ему экономить) и где наутро в спортивном магазине (я знал воображаемым знанием, в каком именно, недалеко от собора) он купил себе снаряжение: две пары пешеходных ботинок, нож, флягу и компас, ветровку и свитер, купил себе, на правах котомки, со множеством кармашков, рюкзак, брезентовые брюки, у которых c кармашками тоже был полный порядок, в примерочной спортивного магазина облачился во все это, банковскую одежду сложил в пакет, засунул в рюкзак (или выкинул в ближайшую урну?) – и пошел сначала по набережной, той же самой, по которой мы только что шли с Рольфом-Дитером, затем какими-то пешими, мне не ведомыми путями, то отклонявшимися от Рейна, то снова к нему приближавшимися, на Вормс, на юг и вверх по течению реки, здесь и на этом своем отрезке совсем не такой скалисто-замковой, живописно– и открыточно-романтической, какой она становится, если от Майнца идти или ехать в другую сторону, по течению вниз и в сторону Кобленца, – пошел, следовательно, на юг, уже задумав посещение Тюбингена, сперва на Вормс, до которого я уже не мог себе представить, дошел, не дошел он (пешего ходу, утверждает Google, девять часов двадцать четыре минуты…), и если не дошел, то просто сел в поезд или поймал попутку и через Маннгейм, Гейдельберг и Штутгарт добрался до Тюбингена, где предстал перед Рольфом-Дитером, который слишком был занят своей статьей о Бердяеве и Канте, своими мыслями о метафизической ереси монизма и о том, что Бог дарует себя тому, кто сам себе дарует себя, и потому не смог выслушать Викторовы другие выводы, если действительно они у него были, так сильно – или все же не так сильно? – отличавшиеся от его исходных посылок, – и разумеется, мне совсем нетрудно процитировать то место из Николая Кузанского, которое в своей с тех пор опубликованной статье (я сам же и поспособствовал ее публикации в журнале Forum für osteuropäische Ideen– und Zeitgeschichte, в редколлегии коего числюсь еще с моих эйхштеттских времен) цитирует и Рольф-Дитер, место, в самом деле, вполне поразительное, где Кузанец, с великолепной непосредственностью обращаясь прямо к Богу, говорит ему, что Ты, Господи, даровал мне свободу принадлежать самому себе, если я захочу, и что Ты будешь моим, лишь когда я сам стану своим, поскольку Ты создал меня свободным и ни к чему не принуждаешь меня, но терпеливо ждешь, чтобы я сам себя выбрал; Виктор же, сказав себе, что все это не имеет значения, что важны выводы, выборы, а не разговоры о них, Рольфу же Дитеру сказав что-то полупридуманное по поводу поезда, на который может он опоздать, дошел, уже поздно вечером, до вокзала, никем не замеченный и, даже, наверное, не полюбопытствовав посмотреть на знаменитую башню над Неккаром, где последние (почти) сорок – сорок! – лет своей жизни, окружающими принимаемый за безумца, в семье сердобольного столяра провел Гёльдерлин (изредка, особенно поначалу, еще сочинявший кое-какие стихи, даже отдаленно не похожие на его прежние, настоящие, с их головокружительной сложностью, как будто не он, но другой человек сочинил их, как будто тот, кем он был, или тот, кто был им, распался, рассыпался и распылился в охватившей его душевной болезни, оставив после себя лишь несчастного, иногда буйного, чаще задумчивого другого, еще способного рифмовать и складывать простенькие строчки о природе, погоде, временах года, но уже не способного сделать эти строчки своими, наложить на них свой единственный отпечаток…); и хотя ничего этого не было и не могло быть, пытался я убедить сам себя, все-таки, в последнюю ночь перед нашим отлетом в Лиссабон, я продолжал придумывать его дальнейший путь на юг, через Шварцвальд, по уже, значит, горным, вьющимся и змеистым дорогам, на попутных машинах – и как он выходил из очередной машины, прощался с очередным (молодым, старым, усатым, веселым…) водителем, желавшим ему удачи, как стоял у обочины, голосуя, в надежде, что подхватит его вон тот тарахтящий грузовичок, вон та зеленая легковушка – в самом деле увозившая его все дальше, минуя озеро со смешнейшим названием Титизее, минуя Тодтнауберг, где Гейдеггер из своей пресловутой хижины созерцал мифическое бытие, минуя Фрейбург (с которым так много связано в моей жизни, первый германский город, где некогда я оказался), дальше, на юг и на Базель; и в этом его путешествии, или в этом моем видении, Европа вновь превращалась в свою же карту, по которой легко я двигался, или он двигался, или мы оба двигались, пересекая границы и реки; и почему бы, собственно (так я думал), не заночевать ему в той же самой чудовищной приавтострадной гостинице в Вейле-на-Рейне, куда я приехал по доброй воле, заранее забронировав себе номер, куда его, Виктора, завез (завез бы, если бы все это было правдой…) водитель какого-нибудь рычащего, с бесконечной фурой, грузовика – и где мы с ним, кто знает? на один только день разминулись – или вообще, быть может, не разминулись, где мы с ним спали, кто знает? в соседних и одинаковых, кондиционерно-простудных или, если кондиционер выключить, одинаково удушливых номерах, и не послушайся я в ту первую, еще не бессонную ночь, косоглазую албанку-румынку с ее просьбой не спускаться к завтраку до половины девятого, покуда гогочущие автобусы не уедут в туристскую даль, спустись я к завтраку в восемь, кто знает? обнаружил бы Виктора, в самом дальнем уголку поедающего тюрю из мюсли, йогурта и фруктов, живых и засушенных, с полным равнодушием к раблезианским соблазнам, расставленным на шведском столе, и – что было бы? – спрашивал я себя, – и зажигая свет, глядя на будильник, не пора ли вставать, наконец, к лиссабонскому самолету, снова гася его, поскольку вставать еще было рано, отвечал себе, что не было бы ничего, вряд ли он поехал бы со мною осматривать архитектурные шедевры, совсем-шедевры и не-совсем-все-же-шедевры, собранные фирмой «Витра» на своей территории, чтобы я в самом деле и наяву (что значит здесь: наяву?) мог показать ему герцог-де-мероновский «Витра-Хаус», двенадцать домиков из нашего дачного детства, поставленных друг на друга, и разлетающийся во все стороны музей Фрэнка Гери, и безумную пожарную часть, построенную Захою Хадид, и наконец, всего важнее, тадао-андовской конференц-павильон, из буддистского небытия, из сияющей пустоты возникающий на зеленой лужайке, среди скульптурных деревьев, – конференц-павильон, который хотел бы знать я, какой отклик нашел бы в нем и какое произвел бы на него впечатление; а все же это ничего бы, я думал, не изменило, и даже если бы, паче чаяния, я уговорил его съездить со мною в Витру или поехать со мною в Базель, все равно и точно не уговорил бы его возвратиться со мною во Франкфурт, но, я думал, простившись со мною, как ни в чем не бывало – и, конечно, обошедшись без объяснений – продолжил бы он свое паломничество к неведомой цели, – паломничество, которое я придумывал для него, за него, в бессонную ночь перед отлетом с Тиною в Лиссабон, воображая себе, как он вышел ранним, еще зябким и синетенным утром из приавтострадной поганой гостиницы, где мы с ним не встретились, где все-таки разминулись, как перешел через Рейн на французскую сторону по замечательному, с его залихватской дугою, пешеходно-велосипедному мосту, построенному инженерным бюро «Леонгард, Андрэ и партнеры» по проекту австрийского, в Париже живущего архитектора Дитмара Фейхтингера, и уже не оглядываясь, не думая о прошлом, отправился дальше, пешком и на попутных машинах, по карте вниз, через Альткирх, Бельфор, Безансон, по большим и малым дорогам, в места, для него самого уже мифические, до сих пор неведомые ему – в Лион, в Авиньон, в Прованс, в Лангедок, по Южной Франции, где еще было лето, где еще он мог – и даже не мог не – поплавать в море, в La Grande Motte или в Сете, где на берегу (воображал я себе) оставил он свой рюкзак со всеми его кармашками, и брезентовые штаны, в рассуждении кармашков тоже отменные, и походные ботинки, и флягу, и компас, и все прочее снаряжение, воскрешавшее в памяти бабушку Руфину, дедушку Виктора, в надежде, что не украдут ничего из этого, покуда он будет плавать, не вытащат из рюкзака бумажник с банковскими и кредитными карточками, положившись на судьбу и порядочность прочих купальщиков, заплыл далеко, до буйков, за буйки; обернувшись, увидел берег, отступивший от него, как вся его жизнь, белые кубики гостиниц, полыхающие на солнце, игрушечные пальмы, пинии, тоже ненастоящие; с наслаждением натянув новую майку с дурацкой какой-нибудь надписью, купленную в местной сувенирной лавчонке (Languedoc mon amour…), пошел и поехал, через Безье, Нарбонну и Перпиньян – в Испанию, в Каталонию, в Сарагоссу, Мадрид и Толедо; и чем дальше шел, дальше ехал он по этой, для меня не очень вообразимой, потому что неведомой мне Испании, по этим, или такими я все же воображал их, полынным, вересковым равнинам, сквозь этот сухой, суровый, сожженный солнцем, к своим существенным линиям и чертам сведенный ландшафт (с его отчетливой геологией, скалистыми складками, пунктирами изгородей…), тем сильней и его самого сжигало южное солнце, тем решительней, тем окончательней сводило его, Викторово, то ли, наконец, им найденное, то ли, наоборот, им навсегда потерянное лицо к последним линиям и чертам, удаляя все лишнее, что в нем еще было, все случайное, что в нем еще оставалось, и он видел сам это новое, старое, молодое, страшно загорелое, все более уподоблявшееся Бобову, безвозрастное лицо в зеркале какой-нибудь сельской гостиницы, уже где-то в Эстремадуре, видел это исхудавшее, уже неузнаваемое лицо и, наверное, радовался этому лицу, самому подлинному из всех, лицу, он думал, от которого отпали все личности, все личины, и думал, что он никто, просто кто-то, идущий, вот, по этой дороге, мимо этих изгородей, сложенных из плоских камней, этих олив, с их переплетенными ветками, их дырявыми и жилистыми стволами, паломник среди других паломников, куда-то вечно идущих по этим вечным каменистым дорогам, и не только думал он так, вернее, я думал так за него, но его и вправду, я воображал себе, принимали пару раз за паломника, сбившегося, что ли, с пути, или идущего не как идет большинство паломников, в Сантьяго-де-Компостела, оставшееся на севере, а на поклонение какому-нибудь другому святому, какой-нибудь местной мадонне, и он всякий раз был счастлив, когда его спрашивали – какой мадонне, какому святому? хотя и не знал, что ответить на этот вопрос, уходил от ответа, уходил все дальше от себя самого – и тут же думал, что это он, Виктор, идет здесь, он, а не кто-нибудь, пускай один из семи миллиардов шестнадцати миллионов человек, живущих сейчас на сожженной или еще не до конца сожженной солнцем земле, один из ста восьми миллиардов, по расчетам какого-то умника живших на земле и под солнцем с основания времен, один из всех этих миллиардов, неведомый никому и потерявшийся в мире паломник, но все-таки и неотменяемо он, с его единственной историей и судьбою, и что он чем-то самым последним, самым важным в себе не пожертвует, что, совсем напротив, он сам себя выбирает, хотя бы потому, что ведь должен кто-то думать и помнить о Юре, о Бобе, о бабушке Руфине, о руфиниках в ее старческих пальцах…; и когда он дошел, или на попутной машине, или снова на поезде доехал до Лиссабона, выяснилось, что идти дальше некуда, карта кончилась, Европа оборвалась; но представить его себе в этом таинственном Лиссабоне уже никак не мог я: мечта умолкала и воображение отказывалась работать; не потому отказывалось, не потому умолкала, что я не бывал там, впервые летел туда, а потому что Викторово, пусть мною придуманное, странствие завершилось, потому что пришел он, дошел он, и – что же? спрашивал я себя, не в силах ни заснуть, ни проснуться, зажигая свет и открывая компьютер, чтобы посмотреть еще раз фотографии снятой нами квартиры, заодно и фотографии этого трамвайно-гористого города у бескрайней реки, предлагаемые программою Google Maps; мы же с Тиной пересмотрели великое множество фотографий, готовясь к поездке: ни ей, ни мне не хотелось, да и дорого было, жить две недели в гостинице, так что мы воспользовались, в конце концов, услугами чудесного сервера Airbnb, предлагающего частные апартаменты в любой столице, любом захолустье.