Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мировые события, однако, начали навязывать изменения его устаревшим социальным и политическим взглядам. За 1930 год Великая депрессия усугубилась. Безжалостно возросла безработица. Экономический спад продолжался до 1933 года, и положение начало меняться на противоположное лишь примерно в 1937–м – в год смерти Лавкрафта.
Пропагандисты коммунизма и фашизма сходились во мнении, что демократический капитализм подходит к концу. Скоро, заходились они, люди будут вынуждены выбирать между коммунизмом и фашизмом. В эти тягостные годы демократический капитализм, казалось, действовал столь скверно, что по сравнению с ним коммунизм и фашизм выглядели едва ли не заманчивыми.
Между 1928 и 1930 годами Лавкрафт утратил веру в республиканский консерватизм. Он поверил в предсказания о гибели демократического капитализма, хотя и не был уверен, какая форма правления его сменит, – сам он склонялся к фашизму. Во всяком случае, он был уверен, что правительство будет более авторитарным и с большим экономическим регулированием, нежели считалось приемлемым по тогдашним взглядам американских консерваторов: «Советизм, капитализм и фашизм сойдутся в любопытном трехстороннем парадоксе, дабы разрешить загадку культуры, в которой постоянное промышленное перепроизводство уничтожит закон спроса и предложения и превратит отношения личности с экономической структурой в капризную, изменчивую и трудно разрешимую проблему».
«…Коммунизм – действительно логичная форма правления, к которой держит курс машинный век, если его вовремя не обуздать крайне радикальными мерами… которые обеспечат более широкое распространение средств к жизни без препятствования существующей цивилизации и искусству, основанному на индивидуальных мыслях и чувствах. Принципы фашизма представляются мне наилучшими. Демократия – это просто посмешище».
В другом месте он описывал «политически и экономически социалистическое государство» как «неминуемое государство завтрашнего дня»[493]. Он определенно отдалился от республиканизма Гардинга, хотя эти изменения во взглядах были непостоянными и не демонстрировали его окончательного политического курса.
Все еще оставаясь колонистом, он поддерживал отделение Новой Англии от Соединенных Штатов (как это едва не произошло в 1810 году) и объединение с Канадой. Тогда: «…Наши города вскоре стали бы местом избраннейшей англо-канадской жизни и культуры… и можно было бы избавиться от большинства наших иностранцев посредством субсидирования их эмиграции в более индустриализированные области нео-Америки… Чего бы я только не отдал, чтобы увидеть старый флаг вновь поднимающимся над белой башней провиденсского Дома Колоний, построенного в 1761 году, откуда он был предательски спущен 4 мая 1776 года! Боже, храни Короля!»
Хотя Лавкрафт и придал франко-канадцам статус «настоящих людей», черных он все еще не признавал: «Теперь наиковарнейшей загвоздкой в проблеме негров является тот факт, что она действительно двойственна. Черный есть безмерно низшее существо. Среди современных несентиментальных биологов – видных европейцев, для которых не существует проблемы предрассудков, – в этом отношении вопроса быть не может. Однако есть также и тот факт, что существовала бы очень серьезная и весьма законная проблема, даже если бы негры были равны белым людям».
Эта проблема, по его словам, заключается в том, что две несходные расы – различных традиций и обычаев – при совместном проживании встретили бы огромные трудности – из-за неизбежной враждебности, возникшей между ними, пока они полностью не слились бы, или «онечистокровились».
В обсуждение «негритянского вопроса», однако, вкрадывается новая нотка. Пускай Лавкрафт и ошибается, полагая, что ученые сошлись на том, что негры – «безмерно низшие существа». Они не сошлись тогда, не сходятся и ныне. Пускай он и преувеличивает трудности ассимиляции. Но, по крайней мере, он выказывает некоторое сочувствие черным, а не презрение и ненависть: «Никто не желает им существенного вреда, и все бы возрадовались, если бы нашелся какой-либо способ облегчить те трудности, с которыми они сталкиваются…»[494] Он предлагал, помимо прочего, выделить им некоторые штаты.
Хотя Лавкрафт и продолжал напыщенно разглагольствовать о природе человеческих рас и судьбах человечества, отнюдь не обладая достаточными знаниями для этого, он проявлял все возрастающее осознание пустоты и поверхностности своих ранних изречений. Он заметил о своей прежней вере в принуждение масс к моральной чистоте: «Я отношусь с насмешкой к некоторым фанатичным средневозрастным придиркам, коими я частенько блистал в старые денечки „Кляйкомола“!» В его папках хранились экземпляры «„Консерватив“, такие напыщенные и глупые, что я не позволил бы прочитать их хладнокровному нелюбителю ни за какие деньги»[495].
Запоздало, но все же он начал взрослеть.
За последние шесть лет своей жизни Лавкрафт путешествовал больше, чем когда-либо прежде. У него появилось еще больше друзей, и его взгляды стали более зрелыми и реалистичными. Выросла его литературная техника. В то же время его литературная производительность сократилась, а попытки издаться приносили все больше разочарований.
Он был угнетен все возрастающей убежденностью в провале. Затворничество, которое он культивировал столь долго, теперь виделось ему ошибкой: «В детстве я был практически инвалидом – нервной развалиной с тысячей побочных немощей, и, вообще говоря, физически встал на ноги лишь в тридцать лет. Да и мой выход из отшельничества никогда не был полным. Я, несомненно, вырвался из запоздалой юности вполне достаточно, чтобы путешествовать самостоятельно – насколько позволяли скудеющие финансы – и лично встречаться с разными людьми, с которыми ранее общался только посредством переписки, но это чересчур отсроченное самовведение в мир не „захватило“ так основательно, как это могло бы произойти, будь я хронологически моложе. Эпоха экспансии и позднего рассвета была относительно короткой и сменилась чем-то вроде медленного дрейфа назад к отшельнической жизни моей юности. Перспективы увядали и сокращались, а блеск тревожного ожидания мерк все больше и больше – пока наконец я не увидел, что бескрайние горизонты один за другим оборвались. Прежде чем я это осознал, я по сути, снова был в своей раковине. Я возненавидел Нью-Йорк, куда переехал, словно отраву, и вернулся в Старый Провиденс через два года и три месяца после своего выступления. Старость говорит: ты не можешь быть гибким и открытым, когда холод четвертого десятка касается твоих костей»[497].