Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я еле успевал записывать на клочках бумаги каким-то огрызком карандаша, – рассказывал К. И. дальше. – И потом, к стыду своему, должен сказать, что когда в сказке дело дошло до танцев, то я, 42-летний, уже седеющий человек, стал танцевать сам. И это было очень неудобно, потому что танцевать и писать в одно и то же время довольно-таки трудно. Я носился из комнаты в коридор и на кухню, и вдруг у меня иссякла бумага. В коридоре я заметил, что у нас отстают обои. Я отодрал лоскут обоев и на этих обоях закончил все. Так я стал профессиональным детским писателем».
Чуковский сам говорил, что любит вспоминать о том, как писалась «Муха-Цокотуха». Он дважды записал эту историю (второй раз, более подробно – в «Признаниях старого сказочника») – не так уж много было в его жизни дней, исполненных такого чистого, ослепительного счастья, такой творческой свободы.
"Он давно уже был известный литературный критик – впечатлительный, проницательный, с эффектной манерой, – пишет Самуил Лурье. – …Но той литературы, которую он любил, в одночасье не стало. Теперь только старость предстояла ему.
И вдруг – это блаженство: текст ходит ходуном, высвобождая пляшущий голос.
На пятом десятке судьба сказала Корнею Чуковскому, как некогда Некрасову – Белинский: вы – поэт, и поэт истинный".
«Мухину свадьбу», так изначально называлась «Муха-Цокотуха», он заканчивал уже без плясок: как обычно, кропотливо работая за письменным столом. Несколько раз переизданный «Крокодил» и недавно вышедшие «Мойдодыр» и «Тараканище» пользовались читательским спросом, но не приносили автору большого дохода. В последующие годы Чуковский много раз удивляется в дневнике: книги расходятся, дети знают мои стихи наизусть… Как раз в тот момент, когда он вновь казался себе полным банкротом, оказалось, что он нужен, востребован, что может быть счастлив. Настолько душная тогдашняя атмосфера не располагала к творчеству, что непонятно даже, откуда взялась эта широкая, вольная, плясовая стихия. Чудо и есть чудо. Может быть, все дело в Мурочке, в обществе которой он находил отдохновение от свинцовых мерзостей цензуры и прочего: наедине с маленькой дочерью он позволял себе быть настоящим – позволял себе немного счастья, наконец. Исчезал издерганный неврастеник, обремененный работой и бидонами с керосином, оставался мудрый отец, у которого есть время и желание показать ребенку, как устроен этот мир – новый, страшный, опасный, но заманчивый, красочный и безумно интересный.
О сказках Чуковского столько написано, что и повторять нет ни возможности, ни смысла, разве что обобщить вкратце: написать их мог только человек, который чрезвычайно внимательно прислушивался и к ребенку, и к своему времени – отсюда абсолютная новизна поэтического языка; только человек, чья память насыщена образами и ритмами величайших мировых культур – отсюда литературная энциклопедичность сказок: они знакомят малыша с огромным разнообразием поэтических форм, помогают ему плавно войти в стиховую культуру. Отсюда и особая фольклорная крепость сказочной ткани – выделка изумительная, проходит сквозь колечко, но нигде не тонко, не толсто, не провисает, не рвется. Все это – неотъемлемые компоненты хорошей сказки, но сознательно из них сказку не сделаешь, нужна какая-то живая вода; без нее, на одном стремлении написать сказку, чтобы в ней было то-то и то-то – не выходит ничего, так провалилась впоследствии вымученная, головная сказка «Одолеем Бармалея».
Можно разбирать элементы конструктора, из которого сложена сказка – а все равно остается какая-то тайна: чем сбрызнуты эти разнокалиберные строки, что так крепко срослись? из каких глубин души выскочили эти архетипические герои – поди пойми, откуда полезли эти хтонические чудовища – попробуй догадайся, хотя целая серия работ об архетипах коллективного бессознательного в сказках Чуковского к вашим услугам. Стихи апеллируют к чему-то совершенно первобытному, изначальному – исключительно важному и совершенно погребенному на дне взрослой души, задавленному грузом последующих впечатлений – к «глубоко архаичным (архетипическим), бессознательным побуждениям, выражаемым сказками К. И. Чуковского в наиболее удобной форме», как формулирует самарский психотерапевт Игорь Пудиков. Может быть – это умение смотреть на мир наивно, глазами ребенка, дикаря, первочеловека. Это – наше первое знакомство с миром, когда еще умывальник напоминает рожу на ножках, когда первый раз остро чуешь запах травы, первый раз пугаешься чудовищного паука. И первый раз видишь, как длинная туча зажимает закатное солнце челюстями и кажется, навсегда его сожрет. Первые неуверенные шаги, первые длинные мысли, первые храбрые сравнения. Первые книги и первые стихи, с которых уже восемь десятилетий начинают знакомство с книгой все читающие по-русски.
Как бы ни доказывал Чуковский, что он взрослый, взрослый писатель! – отныне его будет знать каждый – но знать как детского сказочника.
Весь сентябрь К. И. провел в Коктебеле у Волошина, где снова мучился бессонницей: «вечно люди, вечно болтовня». Замятин, отдыхавший там же, приговаривал: «Все спят, вся деревня спит, одна Баба Яга не спит» – пожалуй, одержимый бессонницей Чуковский и впрямь был похож на Бабу Ягу. Как всегда на отдыхе, – К. И. не мог не устроить чтений для местных детей: «Здесь было два детских утра, где я читал „Тараканище“, „Крокодила“, „Мойдодыра“, „Муркину книжку“ – и имел неожиданно огромный успех».
За месяц, проведенный в Крыму, он отдышался. Отошел от петроградских мучений и страстей. Загорел. Привез много винограда и груш. Увлеченно занялся изданием «Муркиной книги», которую сама Мура ждала с нетерпением. Начал собирать народные песенки для книжки «Пятьдесят поросят».
Осень снова оказалась трудная: безденежная, гриппозная, полуголодная, безработная, да еще с цензурными издевательствами. Довершил все неожиданный удар: 18 ноября Чуковский записывает: «Сейчас обнаружилось, что на чердаке украли все белье, мое, детское, все, все. Остались мы к зиме голыми». Через день – новая запись: «Редактирую Свифта – так как надо заработать на покупку белья».
И снова: редактуры, предисловия, корректуры, Некрасов, детские книги, народные песенки, пересказ «Доктора Дулиттла» (из которого вскоре появился «Айболит»)… Благотворительные поездки с Кини, беседы с Мурочкой, детские утренники. И снова наплывы тоски, налетающей с сокрушительной силой, – и кажется, что счастья нет, что оно невозможно, и встреча нового, 1924 года оказалась грустной «до слез»: «Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было… И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, – тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно».
И все-таки несколько десятилетий спустя Чуковский писал в «Признаниях старого сказочника»: "Особенно в такие периоды, когда надлежало бы хныкать и жаловаться, – вдруг вскакиваешь с постели с таким безумным ощущением радости, словно ты пятилетний мальчишка, которому подарили свисток. Не знаю, бывали ли у вас такие беспричинные приливы веселья, а я без них, кажется, пропал бы совсем в иные наиболее тоскливые периоды жизни. Идешь по улице и, бессмысленно радуясь всему, что ты видишь, – вывескам, трамваям, воробьям, – готов расцеловаться с каждым встречным и твердишь из своего любимого Уитмена: