Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я благодарно сказал ему в душе, что он замечательная рыжая сволочь, и нахально забрал четвертинку назад.
Остатком этого нашего великодня распоряжалась Ирена. Она не разрешила мне загнать «Росинанта» в прогал заросли, потому что в продолговатых радужных коробках лежали елочные шары, а их надо было развесить на можжевеловом кусте, стоявшем в середине купы. В серых бумажных пакетах оказались мои кульки с изюмом, тыквенными зернами и конфетами, что я приносил когда-то ей, и была еще бутылка шампанского, хала и банка маринованных слив. Был еще – первый за все мои тридцать лет! – новогодний подарок мне – ручные часы на белом металлическом браслете. Такие же самые, что я ношу и теперь… Когда она надевала мне их на руку, я глядел на макушку наряженного нами куста, – тогда волей-неволей приходилось подставлять лицо летящему снегу, а он, как известно, быстрей всего тает во впадинах глаз…
В машине я сказал Ирене, что у меня было всего два рубля и на них вот закуплены пачка сигарет и четвертинка.
– Значит, это водка у тебя звучала? – растерянно спросила она. – Ну и пусть! И хорошо! Все равно нам радостно!
Было непонятно, кого она утешала – себя или меня, и что ей чудилось, когда «звучала» четвертинка…
Тридцать первого мело снизу и сверху, и у подъезда, где я поставил с вечера «Росинанта», образовался сугроб. Было тревожно за нашу «штрасу», за шары на кусте, – их могло посрывать, и было досадно, что январь отделялся от меня еще целыми сутками – пустыми, лишними и ненужными. Я решил, что «Росинанту» лучше зимовать тут, – мало ли когда он может понадобиться, да и вообще будет веселей, если он останется дома, со мной. Кому-то же надо оставаться со мной?
На улице мело во все концы и пределы, и на автобусной остановке люди жались кучками, чаще всего тесными парами. Во мне все больше росла тоска и обида на то, что наш с Иреной вчерашний день оказался скоротечным и обманным, – от него ничего не осталось, чтобы в этом можно было жить всегда. Во вчерашнем дне все было выдумано нами самими, потому что вернулись мы каждый к себе, поодиночке, в свою «волобуевскую» реальность. И Волобуй, между прочим, никакой не мажордом, а законный Иренин муж, отец ее и своего ребенка. А я – приблуд! К тому же – нищий. Нищий приблуд-пристебай с помпоном на финском берете! Флакона духов не мог подарить ей! Что может быть унизительнее?… А как я принял от нее часы, господи! Растрогался, видите ли, а того не подумал, что они могли быть куплены на деньги Волобуя! На его выслуженную в тюрьме пенсию!..
Я не стал дожидаться автобуса и пошел пешком, уверив себя, что у меня нет четырех копеек на билет. Нет и не будет, и январь мне ничем не поможет, и что так мне и надо! Я пошел и ждал, что с меня вот-вот снесет берет, но что я не погонюсь за ним и не подниму, потому что это тоже надо было, чтобы его сорвало и унесло метелью. Она мела, задувала то с боков, то в спину, а надо было все время хлестать мне в лицо, и я несколько раз переходил на противоположный тротуар, возвращался назад и опять пересекал мостовую, но везде оказывалось то же самое. На мосту я снял часы и швырнул их через перила. По моему расчету, они должны были долететь до воды за пять секунд, и за это время я трижды мысленно поймал их и четыре раза бросил снова.
После обеденного перерыва я узнал, когда получал свои сорок пять рублей, что издательским женщинам зарплата была выдана тридцатого. И хотя это открытие ничего не меняло, – если Ирена и купила часы на свои деньги, жить-то она будет за счет Волобуя, – все же я испытывал какое-то очищающее меня чувство облегчения. После работы я отправился в универмаг. Часы стоили тридцать три рубля, а браслет два. Я купил еще духи «Серебристый ландыш» и синеглазую, косящую к переносью кубастую куклу-неваляшку. Я попросил продавщицу не завертывать ее и пошел домой пешком. Метель поутихла, но прохожие встречались редко. Куклу надо было то и дело перемещать из-под правой мышки под левую, а из-под левой – под правую. Тогда она звонила – сдвоенно, мелодично и приглушенно-жалобно, и прохожие приостанавливались и оглядывались на меня удивленно и чего-то ожидающе. Но их было мало…
Дома мне срочно понадобилось мыть пол. По свежевымытому полу хорошо ходить босиком, а когда он высыхает и твои следы становятся не видны, то тебе никто ведь не мешает вымыть его снова, уже в обратном порядке – сначала в кухне, затем в коридоре, а после в комнате…
В половине одиннадцатого мальчик-почтальон, обутый в громадные лыжные ботинки, принес телеграмму. Мне! В ней говорилось: «Пусть новый год войдет твою комнату добрым добрым великаном золотым мешком подарков радостей клюве белой птицы альбатроса тчк твой альберт».
Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются и видны на далеком расстоянии, как все черное под солнцем. Так что альбатрос – птица скорей всего черная, а не белая!..
С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней непрерывно – на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать, помилован я или обречен, – мне не верилось до конца, что «Альбатросы» в самом деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба стула, чайник, вилка, ложка, пепельница – строго-настрого определились на отведенных им местах в положении дружелюбного ожидания надобности в них. Это выражение гостеприимного ожидания достигалось тем, что чайник, например, всегда теперь был обращен носом навстречу входящему в кухню и дужка у него была приподнята, – только протяни к нему руку; ложка с вилкой лежали в кухонной тумбочке лоном и зубьями вниз, а не вверх, – тоже только возьми, пожалуйста. По утрам, отправляясь на работу, я прихватывал кусок халы и крошил его на заснеженном кузове «Росинанта» – воробьям. В автобусе я спешил поблагодарить кондуктора