Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трусом не был, но всю жизнь боялся покойников, швейцаров, молодых бычков на лугу, монашек в черном, дантистов, даже – поэтов. Ведь в поэзию, пишут, привела его мать. Если по легенде – то чуть ли не за ручку. По мнению одной переводчицы, это случилось на «Башне» Вячеслава Иванова в Петербурге, где все «очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика… читавшего четкие фарфоровые стихи». По версии же редактора «Аполлона» Сергея Маковского – визит случился в его журнале.
Из книги Маковского «Портреты современников»: «Как-то утром… входит ко мне секретарь редакции… и заявляет: некая особа по фамилии Мандельштам настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна… Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати… конфузился и льнул к ней… как маленький… В остром лице, во всей фигуре и в подпрыгивающей походке что-то птичье. “Мой сын… У нас торговое дело, кожей торгуем. А он всё стихи да стихи!.. Ну что ж, если талант – пусть… Но, если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим…” Она вынула из сумочки несколько исписанных листков… Стихи… ничем не пленили меня, и я уж готов был отделаться от мамаши… когда, взглянув опять на юношу, прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался… “Да, сударыня, ваш сын – талант…” Юноша вспыхнул, просиял, вскочил с места и начал бормотать что-то, потом вдруг засмеялся громким, задыхающимся смехом… Мамаша удивленно примолкла… но быстро нашлась: “Отлично, я согласна. Значит – печатайте!..”»
Ныне пишут, вся эта история – чуть не выдумка Маковского, но факт есть факт: едва ли не первой публикацией Мандельштама станут опубликованные как раз в «Аполлоне» пять стихов его и – знаменитый: «Дано мне тело – что мне делать с ним, // Таким единым и таким моим? // За радость тихую дышать и жить // Кого, скажите, мне благодарить?» Вопрос, конечно, риторичен. Ибо и за первый стих, и за тело, и, главное, за «радость дышать» – за первый вздох его благодарить ему надо было именно мать…
Вообще-то близкие звали его Оськой, хотя «этот маленький ликующий еврей, – по словам Пунина, будущего мужа Ахматовой, – был величествен – как фуга». «Человек он даровитый и глубокий, но малообразованный и… безалаберный», – говорил Сергей Каблуков, один из учителей его, у которого Мандельштам дневал и ночевал (С.-Петербург, ул. Чехова, 11). А другой наставник, учитель литературы еще с Тенишевского, рыжий поэт Владимир Гиппиус, неизменно принимавший Мандельштама в халате и с книгой в руке (С.-Петербург, ул. Рылееева, 47), считал его слишком мягким для поэта и первым учил не литературе – гораздо «более интересной науке – литературной злости». Через много лет Мандельштам напишет: «Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?..»
«Костюм франтовский и неряшливый, – вспоминал Мандельштама его друг, поэт Георгий Иванов, – баки, лысина, окруженная редкими вьющимися волосами, характерное еврейское лицо – и удивительные глаза. Закроет глаза – аптекарский ученик. Откроет – ангел». Но и величественность, и ангельский вид были в нем как-то отдельно. Поговорив с ним час, пишет Иванов, его нельзя было не обидеть или не рассмешить. А иногда одно и то же и смешило, и обижало. Обижался, что некрасив, беден, что стихов его не слушают, а над пафосом смеются. Гордец, он не только не стыдился, когда в надушенных салонах для него «пускали шапку по кругу» (а таких «салонов» была тьма!), но надменно бросал дающим, что брать от толстосумов деньги едва ли не почетно. Не отдавал долгов (из принципа!). Мог не заплатить врачу за вставленный золотой зуб (из материала дантиста, кстати), и тот ныл в письме: «Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек мог по окончании работы просто заявить: “Я сейчас денег не имею…”». Мог стибрить, что плохо лежит. Да-да – правда! В Коктебеле украл у Волошина, у кого гостил, не только роскошного Данте, но и книгу собственных стихов, подаренную ранее, да еще обиделся на хозяина за «подлые» подозрения. А когда там же его вдруг арестовали белые и благородный Волошин, забыв про всё, пошел вызволять его, крикнул вдруг казацкому есаулу: «Арестуйте лучше его!» И – кивнул на Волошина. На того, с кем был знаком уже лет десять – они встретились впервые в доме у родственницы Мандельштамов, певицы и профессора петербургской консерватории Изабеллы Венгеровой (С.-Петербург, ул. Галерная, 63). Волошин, по моим раскладам, вообще был первым живым поэтом, которого увидел Мандельштам, и они просто не могли не встречаться потом и у сестры Изабеллы – Зинаиды Венгеровой, историка западноевропейской литературы (С.-Петербург, ул. Разъезжая, 30), и у брата сестер – Семена Венгерова, тоже литературоведа, в доме которого (вообразите, опять – на Загородном!) на пушкинском семинаре Венгерова бывали и юный Гумилев, и неизвестный еще Хлебников, и даже молодой Блок (С.-Петербург, Загородный пр-т, 21). И вот надо же – «Арестуйте лучше его» – Волошина. Нет, «неверность» Мандельштама была равна разве что его же «беспринципности». Ведь он мог, став «красным начальником» в Петрограде, завподотделом в Наркомпросе у Луначарского (факт, который Надежда Мандельштам, написав три книги о муже, упорно, кстати, скрывала), вдруг затеять, несмотря на всю «р-р-революционность» свою, самую что ни на есть «капиталистическую» кондитерскую на Невском. Даже название ей придумал «Немного нежности», ибо больше «красной репутации» обожал пирожные с кремом: их мог съесть хоть дюжину. Впрочем, и бесплатную похлебку из чечевицы вкушал «будто нектар». Это видел в голодном Петрограде один критик: «Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно… несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью головку, и в том, что всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы, – размечтается критик, – приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей…» Ну-ну! Как раз настоящая няня уже в Москве и «заклеймит» его – теперь на века. Когда он ненадолго влюбится в Цветаеву и как-то заявится к ней, то именно няня дочери Марины, простая крестьянка, звавшая его Осипом Емельичем, сначала из жалости посоветует ему жениться («Ведь любая за вас барышня пойдет»), а потом, увидев изумленные глаза Цветаевой, смутится: «Да что вы… это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!..»
Да, особо страдал от женщин, от «европеянок нежных», в которых влюблялся. Он и в любви был и смешным (привязчивым до невозможности), и обидчивым (когда давали понять, что поцелуй – еще не роман). «Не оставляйте нас вдвоем», – бросит подругам Цветаева, поняв, что чувства его к ней зашкаливают. А когда он вообразит вдруг, что у него роман и с Ахматовой, то уже той придется объяснять ему, что к чему. «Он, – смеялась она, – неожиданно грозно обиделся на меня». Узнала ли, что он назвал разрыв с ней ее «фокусами» и долго острил, что у нее-де «мания, будто все в нее влюблены»? Ничего не вышло у него и с Саломеей Андрониковой, чуть ли не первой красавицей Петербурга и подругой всех поэтов; он, как и все, бывал в ее доме (С.-Петербург, 5-я линия В.О., 62), «облизывался» на ее белую спальню. Саломея, «Соломинка», была, по словам Ахматовой, третьей (после художницы Анны Зельмановой и Цветаевой) самой большой «любовью» Мандельштама, но и с ней – не вышло. Вышли, правда, чудные стихи. Помните: «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»? А вот легкая Олечка Арбенина, актриса, из-за которой он три месяца соперничал с Гумилевым (и проиграл!), вспоминала их недолгую, но обоюдную любовь как игру. Может, потому, что оба в далеком детстве, еще не зная друг друга, жили в одном доме на Литейном и играть выбегали в один и тот же двор (С.-Петербург, Литейный пр-т, 15).