Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1) «…в первой трети двадцатого века слово „расист“ имело совсем другой смысловой оттенок по сравнению с тем, что оно значит в наши дни»;
2) «Лавкрафта, как и многих других, стоит судить по его поведению, а не по личным заявлениям, которыми он никого не хотел задеть»;
3) «В переписке с разными людьми Г. Ф. Л. показывал разные стороны личности… Вполне возможно, что… перед тетушками он представал таким, каким те хотели его видеть, и что некоторые из его „расистских“ заявлений были сделаны лишь из желания угодить старшему поколению, а не потому что он действительно разделял подобные взгляды»76.
Боюсь, ни одно из этих рассуждений в защиту Лавкрафта не имеет большого значения. Конечно, после Второй мировой войны понятие «расизм» приобрело другие, более зловещие коннотации, однако позже я еще отмечу, что в интеллектуальном плане взгляды Лавкрафта, уверенного в биологической неполноценности черных, абсолютной неспособности различных этнических групп к культурной ассимиляции, а также в расово-культурном единстве разных рас, национальностей и культурных общностей, были отсталыми. Убеждения Лавкрафта стоит сравнивать не с общей массой его современников (откровенными расистами, коих много и наши дни), а с продвинутой интеллигенцией, для большинства представителей которой вопрос расы вообще считался несущественным. Несомненно, все мы понимаем, что поведение важнее высказываний, и все же Лавкрафт не перестает быть расистом лишь потому, что он ни разу не оскорбил еврея в личном разговоре и не ударил чернокожего бейсбольной битой. Концепция «частных высказываний» затрагивает и третье утверждение Мосига, согласно которому Говард писал тетушкам только то, что те хотели услышать, хотя и этот аргумент легко опровергнуть человеку, систематически изучающему переписку автора. На длинную тираду о евреях из письма за январь 1926 года Лавкрафта спровоцировали не слова Лиллиан, а присланная ею вырезка из газеты, посвященная расовому происхождению Иисуса. Скорее всего, и Лиллиан, и Энни, будучи старомодными уроженками Новой Англии, соглашались с заявлениями племянника и вообще разделяли его взгляды по этому вопросу, однако по замечаниям Лиллиан, на которые он откликнулся в конце марта, можно понять, что у нее расовые проблемы не вызывали такой яростной реакции.
И, конечно же, враждебность Лавкрафта лишь усиливалась из-за проблем с душевным здоровьем, вызванных тем, что он влачил существование в малознакомом недружелюбном городе, где был чужаком и не мог найти постоянную работу и комфортное жилье. Иностранцев удобно было считать козлами отпущения, тем более что Нью-Йорк, уже тогда считавшийся невероятно космополитичным и культурно разнообразным городом США, сильно отличался от единообразной и консервативной Новой Англии, где Говард прожил первые тридцать четыре года своей жизни. Город, прежде казавшийся таким источником магии и чудес в духе Дансени, превратился в грязное, шумное, перенаселенное местечко, постоянно наносившее удары по его самолюбию из-за отказов в работе, несмотря на его способности. Нью-Йорк заставлял Лавкрафта отсиживаться в убогой дыре, кишащей мышами и преступниками, поэтому неудивительно, что его гнев и отчаяние находили выход только в расистских историях наподобие «Кошмара в Ред-Хуке».
Однако Лавкрафт не переставал творить. Через восемь дней после написания этого рассказа, а именно десятого августа, он отправился на вечернюю прогулку, долгую и одинокую: через Гринвич-Виллидж к Бэттери и затем на паром до Элизабет, куда он прибыл в семь утра. В магазине он купил чистую тетрадь за десять центов, устроился в Скотт-Парке и сочинил рассказ:
«Идеи захлестнули меня, чего не случалось уже много лет, и солнечный пейзаж плавно перетек в страшную полуночную историю фиолетово-красных тонов, историю о таинственных ужасах на запутанных старинных улочках Гринвич-Виллидж, куда я добавил немало поэтических описаний, а также ощущение бесконечного ужаса человека, который приезжает в Нью-Йорк, желая увидеть сказочный цветок из камня и мрамора, но находит лишь изъеденный паразитами труп – чужой мертвый город, не имеющий ничего общего ни с собственным прошлым, ни с американской культурой в целом. Этот рассказ я назвал „Он“…»77
Интересно отметить, что Лавкрафту пришлось уехать из Нью-Йорка, чтобы о нем написать. Согласно записям в дневнике, впервые он побывал в Скотт-Парке тринадцатого июня и после этого стал часто туда наведываться. В вышеупомянутом описании заметны автобиографические детали (так оно и задумывалось), и рассказ «Он», значительно превосходящий «Кошмар в Ред-Хуке», общепризнанно считается не менее душераздирающим в своем отчаянии творением, чем его предшественник. Начало истории впечатляет:
«Я увидел его бессонной ночью, когда бродил по городу, безнадежно стремясь спасти свою душу и мечты. Приехать в Нью-Йорк было ошибкой. Среди переполненных лабиринтов старинных улочек, что, переплетаясь, выбегали из заброшенных дворов, площадей и причалов и терялись в таких же заброшенных дворах, площадях и причалах или меж громадных небоскребов, мрачно высящихся под луной, я надеялся найти необычайные чудеса и вдохновение. Вместо этого я обнаружил лишь ужас и подавленность, которые грозили подчинить, парализовать и уничтожить меня».
Даже не зная деталей биографии Лавкрафта, можно прочувствовать силу этого отрывка, однако мы видим, как в нем отражается душевное состояние самого автора. Далее рассказчик говорит о том, как блестящие башни Нью-Йорка поначалу пленили его, но:
«Там, где луна намекала на очарование и древнюю магию, ослепительные дневные лучи освещали только запустение, отчужденность и губительные размеры расползающихся ввысь каменных стен. Похожие на ущелья улицы охватывали толпы людей, коренастых смуглых незнакомцев с суровыми лицами и узкими глазами, злобных незнакомцев, лишенных мечтаний и ничем не связанных с происходящим вокруг. Они не имели никакого значения для голубоглазых представителей прежних поколений, всем сердцем обожавших зеленые тропинки и белые деревенские башенки Новой Англии».
Вот так Лавкрафт представлял социальный строй Нью-Йорка: наводнившие город иммигранты действительно никак с ним не связаны, так как основали его голландцы и англичане, а у чужестранцев совсем иное культурное наследие. С помощью данного софизма Лавкрафт приходит к выводу, что «этот город камней и свиста нельзя назвать продолжением старого Нью-Йорка, в отличие от Лондона и Парижа, многое унаследовавших от своих древних предшественников. На самом деле город просто мертв, а его распростертое тело неумело забальзамировано и заражено странными существами, которые не имеют с ним ничего общего, хотя при его жизни все было иначе». Получается, иммигрантов он считал кем-то вроде червей.
Так почему же рассказчик не уезжает подальше от этого города? Он немного успокаивается, бродя по старым районам, хотя оправдывает свою нерешимость по поводу отъезда лишь следующими словами: «Я… не приполз обратно домой, дабы никто не пристыдил меня за поражение». Трудно сказать, насколько точно в этих словах отражаются чувства самого Лавкрафта, но позже мы еще вернемся к этому