Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лирику Набоков должен был считать высшим жанром. Именно в освоении внутренних пространств души открывается удивительная свобода и бесконечный простор, каких не знать никаким эпопеям про поколения и народы. Пристрастие читающей публики именно к “общественно значимым” произведениям, к “Будденброкам” и “Форсайтам” было Набокову нестерпимо; и уж, разумеется, не завистью диктовались строки из послесловия к Лолите. Об этом, впрочем, Набоков ясно говорит и сам: “Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”.
Модный сейчас термин “диалогичности”, обязанный своей популярностью Бахтину, под крышу которого обыкновенно подсовывается все славное в прозе – полифоничность, разновеликость и равноценность мнений, отказ автора от деспотических вожжей, разветвленность сюжета – Набокову чужд и к делу быть применен не может. Его проза словно доказывает обратное, она несовременна, в ней еще не настало никаких демократических веяний, автор зевесом сидит на олимпе власти и не терпит никаких голосов со стороны, он знает свою правду и не испытывает никаких модных и интересных сомнений в этой своей правде. Для Набокова все было видимо ясно, вместо предполагаемых демаркационных линий и спорных территорий мир делился для него на отчетливо черную и светлую стороны, pro и contra рвали пополам не сердце художника, полное сомнений, а отделяли человека, знающего истину и живущего в согласии с ней, от человека, не желающего ее знать и потому достойного лишь отпора, но никак не интереса. И потому прав автор недавней странноватой книжки о Набокове В. Линецкий (не псевдоним ли В. Линева?), назвавший ее “Анти-Бахтин”.
Отсюда следует другое характерное свойство прозы Набокова. Она тонка, но не психологична, – и может быть, именно поэтому и тонка, что интровертивно устремлена на самое себя. Психологизм прозы есть первый шаг в сторону от монолога, первый выход за пределы личности, – это способ показать внутренний мир человека через внешнее, сталкивая его с другими людьми или миром и отражая это внешнее вовнутрь. Набоков же, ставя на одну отдельно взятую личность, отказывается от избитой колеи психологической школы, она не удовлетворяет его именно своей укатанностью и обобщенностью. Путь через внешнее к внутреннему очень расплывчатый, аналоговый, он понятен читателю скорее в силу привычки к штампу (играющие желваки убийцы, краска девушки при виде возлюбленного), нежели легкостью своего восприятия. Кроме того, нельзя забыть, что, вызывая читателя на соавторство, выигрывая во внезапности догадки, этот путь пускает на самотек адекватность догадки авторскому замыслу – ведь еще неизвестно, верно ли распорядится читатель представленной комбинацией. Набокову ближе дигитальный, научный, возможно что скучный, путь, где слово точно обозначает понятие. Никакого люфта в набоковских туго затянутых конструкциях нет. Он предпочитает сам, пусть необычным обиняком, определить явление, нежели дать читателю анархическую свободу.
Возможно, такая односторонняя решительность была связана с тиражированием практики реалистической школы, неизбежной ее банализацией. “У Писемского в минуту сильного душевного волнения герои растирают рукой грудь”. Старый добрый психологизм xix века обветшал вместе с дуэлью уже при Тургеневе, его густое течение пошло комьями, разделилось на воду реплик и тромбы “бесстыдно пояснительных” ремарок. Интересно увидеть, как он выродился сейчас в абсолютно безмозглое, жвачное переталкивание диалога, как гимнастического мяча, в криминальных романах и в прищуривание глаз в мыльных операх. Многих этот литературный конструктор однако устраивал: перечтите для примера любой роман Алданова. Набоков, хоть и мягко отзывался об Алданове, писал по-другому[27].
Сам набоковский метод не позволял ему удовлетворяться банальностями. Руки под столом рвут платок, тогда как лицо улыбается посетителю; для Набокова такая сцена выглядит пародией. Для него важнее было понять и передать тип страдания, сколь возможно точно определить его, средствами почти научными, найти всю сложность его причинных связей – но в практике реалистической школы “мастерства пределом” считалась именно глянцевая иллюстрация.
Набоков стремится изучать не людей, но человека, его позицию в мире, а не в обществе. В существование людей Набоков, может быть, и не верит: есть отдельные человеки, “замкнутые в себя миры”, где каждый “мир” воспринимает соседа чужаком и объединяет окружающих по принципу отъединенности от себя – в расплывчатое понятие “люди”, даже грамматически далекое от исходного единственного числа. Реален для человека лишь он сам; прочие “люди” могут быть поняты лишь по постижению самого себя, идеи личности. (Здесь заложены, кстати, основы набоковской этики, – в которой ему обыкновенно отказывается.)
О том же сказал в восемнадцатом веке Новалис: “Высший вопрос культуры есть вопрос овладения своим собственным трансцендентальным “я”, вопрос одновременного бытия “я” и “я” своего собственного “я”. Неудивительно поэтому полное отсутствие чувств и разумения у других. Без абсолютного постижения самого себя невозможно истинно уразуметь других”.
Поэтому сам способ художественного мышления Набокова – монологичен, сосредоточен, замкнут в себе, можно даже сказать аскетичен. Набоков, как аскет, живет один, окруженный не людьми, а предметами.
Говорящий о том, что романы Набокова населены не людьми, а мертвой натурой, – Адамович был совершенно прав. Пространство набоковских романов нечеловеческое, а-человеческое. Отталкиваясь от общественного, Набоков берет себе в союзники неодушевленную материю, мир предметов. Поэтому замечание критика о том, что Набоков пишет натюрморт, то есть мертвую натуру, справедливы, – хотя возбуждение кажется и не вполне соответствующим этому, довольно невинному, поводу.