Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкин – может быть, единственный напутствует Набокова в его одинокой дороге. Распространяться о том, кем был Пушкин для Набокова, не нужно. Чисто “эстетическая” близость сопровождалась и подкреплялась сходством “биографическим”: арионово сушение одежд на брегу – во времена похолодания политического климата повлекло за собой отсиживание на скале, где всегда было немного снега и откуда так же далеко было до пивоваренного городка, как от античной скалы до Сенатской площади (где-то тут и таится определение истинной биографии человека, хоть Пушкин не разбрасывал мокрый сюртук на парапете Малой Невки, а Набоков не строил шалаши в Альпах); формуле одного (“ты – царь”) обязан был другой своим открытием “королевского опыта” по возгонке сора жизни в откровение о бытии; натренированность в подымании железной трости стиля привела обоих к конечному одиночеству, как бы изоляции в гудящей толпе, в конечном счете непониманию – и берегам Черной речки и Атлантического океана. Последние строки “Дара”, лучшего, последнего набоковского романа, в котором автор как бы распрощался с русским языком и в его лице литературой вообще (и все остальное дописал как бы комментарием) не случайно есть пушкинская амальгама – эти строки, настаиваю, сознательно отсылают к пушкинскому пониманию финала, конца. Резкое завершение, выпускание из рук в момент, когда, казалось, только удалось по-настоящему надежно схватить, понять – почему здесь? Не допив до дна бокала, полного вина – отставить? Так закончился “Евгений Онегин”, так повторил магическую формулу Набоков в “Даре” и “Других берегах”. Это как бы проигрыш, как бы слом, Aufgeben, – который на самом деле могучий толчок своего дара прочь от себя, последний импульс, даваемый в будущее своему делу, так что безжизненное тело остается вместе со временем покрываться тьмой и патиной, – с тем, чтобы освобожденное от своего носителя, от подверженной тлению материальности, слово взошло на предназначенный ему горизонт, уже не остановимое ничем. С колен подымется Евгений, но удаляется поэт. Автор уходит, чтобы освободить героя от своего отцовского участия. Это акт рождения, совпадающий со смертью хотя и наглядно, но условно. Мнемозина так же замирает и немеет, разгадав секрет в переплетении узора, различив трубы парохода – почему именно там Набоков оставляет своего бесплотного представителя? ведь не кончилась там авторская жизнь? и океан лежит впереди, разделяющий не континенты и даже не языки.
Пушкина не выпускали из России, Набокову заказан был путь домой; не было большего европейца чем Пушкин, Россия осталась вечно воспоминаемым раем Набокову: это, пожалуй, единственное, где можно противопоставить Набокова и Пушкина. Родство их – не нонсенс, как то было с позиции Зинаиды Шаховской (этот сухарь Набоков смеет любить Пушкина!) и не неприятная загвоздка в стройной теории о сиринской душевной ущербности и оскар-уайлдовом изощренном одиночестве (ненавидел всех, Толстоевского и Фолкингуэя, и тут вдруг что за правоверность?). Набоковский Пушкин не тот, столетие которого праздновала эмиграция: он не демократ, не гуманист, даже не великий поэт, а прежде человек, гордо и особо стоящий посреди мироздания. Кажется, именно эта выправка личности была для Набокова первым и главным свойством поэта, и все прочее было следствием – не только маловажные обстоятельства, такие как воззрения, личная жизнь, общественная деятельность, – но и создание слога, ритма, резонирующего в такт бытию, – слога, в котором Набоков всю жизнь усматривал главное предназначение искусства и в постижении которого видел единственную цель чтения. Оттого, быть может, Набоков и отталкивался от своих соплеменников и современников, что чувствовал искажение в них этого завещанного русской литературе Пушкиным луча. “Постижение ямбического строя прозы”, которым занят Годунов – может быть, самое автобиографическое в Даре… Проза Набокова дышит так же, как пушкинская, – она воспитана на Пушкине, – точнее, сквозь нее на том же, что пушкинская. “Не дай нам Бог видеть русский бунт / Бессмысленный и беспощадный.” Так же дышит проза Набокова: “Качнуло; поезд перебрал рельсы, и все потемнело за окном” – вот точность языка Набокова[30].
“Закаляя мускулы музы, он, как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами «Пугачева», выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт, девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать, на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином… Пушкин входил в его кровь.” Именно благодаря этому пушкинскому чутью, когда набоковская фраза сама вольготно укладывается в памяти и слухе, мы можем выходить теперь со страницей из “Дара”, выученной наизусть. Навстречу из Сокольников бежит в плавках Годунов-Чердынцев. Неся в руках бумажный кулек с апельсинами, сходит с эскалатора Зина. Забивает козла на садовой скамье Щеголев сотоварищи.
Заметно ли, что Годунов учится не слогу, но взгляду, не мысли, но углу мысли (как бывает угол взгляда)? Набрасывая на плечи пушкинский черкесский плащ, он уже иными, зоркими глазами озирает окружающее, как бы переселяясь в чужую личность. (Позже, в “Bend sinister” и “Прозрачных вещах”, Набоков подробнее и темнее толковал это умение входить в чужую душу. Тот, кто говорит тристанов стих, сам есть в эту минуту Тристан: мысль вполне борхесовская. Единственное различие: Борхес сослагателен, Набоков же утверждает свою истину, веря в нее настолько, что не боится продлить ее и за границу жизни.)
Отсюда видно становится важное обстоятельство. В Пушкине Набокова интересовала не “литература”, и оттого и его собственная проза интересна не литературным своим свойством. Действительно, думается о Набокове, чувствуется он лучше всего в те минуты, когда человек не должен бы помнить о литературе вообще, – но, думая о Набокове, человек и занят вовсе не литературой. Это имя приходит на ум, когда идешь по бульвару, после тяжелой работы, чувствуя странную радость бытия. Грубо накрашенная женщина на скамейке раскуривает сигарету, особым образом запихнув огонек спички в торец коробка, хоть ветра нет. Отсутствие ветра заменяет присутствие привычки – и через эту мелочь, особую повадку вещей невольно вспоминаешь вдруг Набокова, который непременно приметил бы эту “интересную” деталь, блестку смысла, разбросанного по миру в осколках мельчайших как пыль, чтоб не ослепить человека. Во всю жизнь собирая и соединяя насколько возможно эти проблески воедино, Набоков вычленял из соединения их какую-то правду, – “выглядывая что-то, из-за плеча его невидимое нам”. В расположении этих мелких догадок, просветов и таилось сообщение Набокова, – литературой он пользовался, кажется, лишь как доской для выкладывания своего puzzl'а. Потому трудно подавить постоянное желание обратиться к первоисточнику, вместо того чтобы плутать в иносказаниях секундарной литературы, – усвоив манеру взгляда, приняться глядеть самому.