Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто может заставить вас верить в абсурдные вещи, может заставить вас совершать зверства.
Целыми днями я лежал на своей койке; надо мной спал Марек, рядом – Абе.
У меня не было ни сил, ни желания бродить по лесам с Абе, Салеком, Джо и Мареком, которые практически каждый день убегали куда-нибудь, купались в ручьях и носились по пшеничным полям.
Я пребывал в постоянной полудреме, постепенно утрачивая сознание того, сплю я или бодрствую.
Мадам Минк и другие сотрудники OSE регулярно приходили проведать меня, щупали лоб и мерили температуру. Но она была нормальной. Тогда пригласили доктора, и он сказал, что физически со мной все в порядке. Я слышал, как он говорит кому-то из персонала:
– Думаю, дело в психологии. Просто оставьте его в покое на некоторое время. Если через неделю или около того ему не станет лучше, будем решать, что делать.
Кто-то кормил меня куриным бульоном, поднося ложку к губам, как это делали мама и Лия, когда я болел простудой или гриппом. От этих воспоминаний меня пронзала острая боль.
Лия, Лия – она всегда была в моих мыслях. Я должен ехать к ней. Если бы только люди из OSE разрешили мне поехать!
Профессор тоже приходил, сидел на краю моей постели и говорил – в целом ни о чем, кажется, о погоде и о садах: сколько великолепных садов во Франции были во время немецкой оккупации превращены в огороды. Еды не хватало, и овощи очень выручали.
Он рассказывал о какой-то знаменитой джазовой певице, Джозефин Бейкер, которая, как я понял, была американкой, но жила во Франции. Она возглавляла или входила в один отряд Сопротивления, так что теперь стала еще более известной. Кажется, профессор что-то говорил о том, что мы с ним поедем в Париж, послушать ее выступление, джаз, на который очень повлияли американские солдаты времен Первой мировой, оставшиеся во Франции. Профессор считал, что джаз мне обязательно понравится. Музыка, живопись, литература, танцы находят путь к сердцу человека, помогают ему отвлечься от мыслей и звуков в голове, вспомнить все то хорошее, чистое, настоящее, что есть в нашем мире.
По сути, я совсем его не слушал. Мой мир разбился на куски. Я не вернусь в Польшу, и нет ничего другого, никакой мечты, способной занять место этой.
Но когда мадам Минк или профессор поднимались, чтобы уйти, я цеплялся за край их одежды и умолял их узнать, не пришел ли еще для меня железнодорожный билет до Лии.
– Карантин кончился? Можно мне ехать? – спрашивал я пересохшим, потрескавшимся ртом, и голос мой был едва слышен.
– Через неделю.
Ответ всегда был таким – через неделю.
Абе или Салек, иногда Марек, приносили мне хлеб и яйца, оставляя тарелку возле постели. Я ничего не ел. Несколько раз они сопровождали меня в ванную. Я хорошо понимал, почему. Они боялись, что я что-нибудь сделаю с собой, как некоторые мальчики из Бухенвальда после освобождения. Им приходилось столько выживать, что они поняли – жить дальше не имеет смысла, и, как те люди, что бросались на заборы под электрическим током, просто кончали с собой.
– Вы что, не понимаете? – кричал я на Абе и Салека. – Если я сейчас умру, все закончится. Я больше не буду страдать.
По какой-то причине мне казалось, что я заслуживаю этой боли.
* * *
Папа утверждал, что нам не придется долго жить в гетто.
– Несколько дней, – говорил он маме. – Как только немцы узнают, что солдаты вытворяют в Польше, они вмешаются и прекратят это.
Но дни превратились в месяцы, а месяцы – в год.
Постепенно наши пайки становились все более скудными. В какой-то момент нам, евреям, полагалось всего по двести калорий в день на человека. Цены на дополнительные продукты, вроде хлеба или пары картофелин, которые контрабандой доставляли в гетто и продавали на подпольном рынке, в тысячу раз превышали реальные, а денег ни у кого не было. Нацисты постановили, что в неделю еврейская семья может иметь не более двухсот злотых, а на банковском счету – не более двух тысяч. Если бы не Хаим, у которого был специальный пропуск, позволявший перемещения вне гетто по работе, шофером в HASAG, мы бы все голодали. Он привозил нам яйца и хлеб от польских крестьян, пытавшихся помочь. В последние месяцы перед закрытием гетто в октябре 1942-го человечность, говорил Мотл, была отброшена – отцы отбирали еду у голодающих детей на улицах, чтобы накормить собственные семьи; еврейская полиция, сформированная нацистами, контролировала подпольные рынки и торговлю лекарствами, передавая эти необходимые товары людям, которые им нравились, или тем, кто давал взятки. В некоторых случаях они оказывались еще более жестокими, чем их начальство из СС. Но папа, папа продолжал говорить, что вскоре все наладится. «Люди скоро придут в себя», – утверждал он. Но этого так и не произошло.
* * *
Когда стало ясно, что быстро мне с постели не подняться, профессор начал ставить себе стул возле моей кровати и сидел рядом, читая мне Тевье-молочника, пьесу Соломона Рабиновича, еврейского драматурга, более известного как Шолом-Алейхем. Мне нравилось, как профессор читает. Я начал прислушиваться.
Я тогда много думал о папе, обо всем, что мог вспомнить. Когда профессор читал, я вспоминал, как папа пересказывал мне эту же историю. Моей любимой частью была та, где старшая дочь Тевье, Цейтл, говорит, что хочет выйти замуж за своего возлюбленного, Мотла. Мотл и Цейтл нарушают традицию, потому что не слушаются шадхен. Мне это нравилось, потому что Мотл и Цейтл напоминали мне про настоящую любовь.
Еще в один из дней, когда мальчики вернулись домой на ночь, я услышал, что они говорят про Густава из Бухенвальда. Он явился в Экуи: хотел помочь персоналу OSE с нами – «его мальчиками», как он выразился. Персоналу понравилось, что рядом будет кто-то, кого их подопечные знают и уважают. С самого прибытия Густава польские ребята из Блока 66 стали во всем следовать его распоряжениям. Вместо того чтобы вбегать в столовую и хватать со столов еду, как только ее туда выставляли, они теперь входили чуть ли не строем, тихонько садились и ждали, пока Густав скомандует приступать. Абе сказал, что поляки из Блока 66 ведут себя так, словно они все еще в Бухенвальде.
Не все, однако, радовались его приезду. Мальчики других национальностей, не поляки, хотели сдать его французской полиции за убийства, совершенные в Бухенвальде. Я пропустил одно очень интересное мероприятие, на котором, по словам Абе, одна группа освистала Густава, а другая, поляки, устроила овацию. Противоречия между нами усугубились.
В лагере я видел Густава лишь пару раз и то уже после освобождения. До меня дошли слухи, что непосредственно перед тем он несколько дней ходил по Бухенвальду с гранатами в карманах, высматривая убегающих эсэсовцев. Судя по всему, его план состоял в том, чтобы подбрасывать гранаты под их машины.