Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ромашка. Где… инструмент? Я все приготовлю на кухне.
Папа нашел большую спринцовку, пригодившуюся в свое время для Аллаха. Он протянул ее сестре, слегка смущаясь.
— Не смотрите так на меня. Лучше скажите, сколько литров воды вы хотите в нее влить?
— Шесть, семь, — отвечает папа. — И вода должна быть теплой, этого достаточно.
— Хорошо.
Она уходит, нимало не смущаясь, со спринцовкой под мышкой. На пороге конюшни ночной ветерок вздувает ее покрывало, и я вспоминаю, как она вырывала Нэнси у другого ветра, безумного, нелепого, я твердо решилась спасти Свару. Мы продолжаем растирать ее, мы боремся, папа и я, и наездник борется вместе с нами, он уже не злит меня и даже не раздражает, он — уже не он. Поверх спины моей больной кобылы я вижу чье-то размытое лицо, которое я не ненавижу, которое едва ли существует, или, скорее, существует лишь благодаря нашим усилиям. Папа взял скребок, держит его обеими руками, точно топор, и соскребает пот, пеной выступающий на боку Свары, но она вырывается у нас, покачнувшись, падает на спину, катается, подогнув передние ноги, как в моем сне, с раздутым животом, испачканным белесыми полосами. Она вытягивает шею и разглядывает полным ужаса глазом этот живот, который так болит.
— Скорее, надо ее поднять! — кричит папа.
Я пытаюсь действовать уговорами. Обхватив руками ее голову, я умоляю кобылу. Подымайся, полуворонушка, подымайся. Но она слышит только дикую боль, которая разрастается в ее животе, терзает ее, превращает ее нутро в пылающую печь. Папа и наездник толкают ее, чтобы заставить подняться. Папа тянет за хвост, наездник изо всех сил переворачивает ее на бок, потом на живот, она пытается приподняться на ногах и в этой позе напоминает мне краба.
— Ну вот, все готово к операции.
Вернулась сестра Мария-Эмильена, она несет орудия пытки — спринцовку и тазик с желтоватой водой. Запах алтаря взвивается над вонью подстилок. Чтобы обездвижить Свару, наездник поднимает ее правую переднюю ногу и держит согнутой. Папа и сестра обмениваются краткими приказаниями. Вот так, спокойно. Пол забрызган, я не смотрю на то, что происходит, на клистир, который всунули в зад моей кобыле, я так же унижена, как и она. Операция длится долго, перемежаясь разными звуками. Наконец папа говорит: все, готово, и предлагает набросать соломы на спину Свары и покрыть ее поверх попоной. Ей нужно вывести из себя яд, пусть походит, для нее нет ничего хуже этого стойла, этого загона, где она от неподвижности статуи переходит к буйству. Наездник идет в глубь конюшни за свежей соломой, приносит одну охапку, другую. Сестра помогает мне набросить попону на спину кобыле, скорее, подпругу, не надо затягивать, лишь бы держалась. Свара вырывается, солома соскальзывает, рассыпается, подпруга соскакивает, попона падает, мы начинаем все сначала раз, другой, третий… Трижды Нэнси вырывалась из объятий сестры, мы вчетвером ловили ее, мы вчетвером не даем Сваре убить себя. Мы создаем кольцо силы вокруг зла, отделяющее нас от времени и от остального мира, мы становимся обитателями островка по имени Свара, жизнь Свары. Папа ведет кобылу к двери, он тянет, мы толкаем, руки наездника рядом с моими.
— Иди, Свара!
— Иди, полуворонушка.
Мы выходим на большой пустырь за домом. Ни звука, ни огонька. Ни бабуля, ни тетя Ева не волнуются (а ведь они наверняка догадываются о том, что происходит). Пусть остаются на своем острове, за своими стенами, Свара еще не спасена. Но она повинуется нам. В ночи над Нарой она идет, напряженная, разбитая, но идет. Нэнси в конце концов уснула на руках сестры, кровь снова прилила к ее щекам; мы долго сидели под елью, прислушиваясь к ее ровному дыханию; отец и мать тихо плакали. Свара идет, мы идем вместе с ней, так же медленно, ходим по кругу в темноте, кружим, и время тоже кружит, шаги Свары становятся мягче, она вырывается все меньше. Через некоторое время (сколько?) мы водим ее уже вдвоем. То папа и я, то наездник и я, то наездник и папа. Сестра Мария-Эмильена прислонилась спиной к стене конюшни, сложила ладони под рукавами, ее яйцевидное лицо воздето к звездам, губы шевелятся.
— Сестра, послушайте, мне снится сон, один и тот же, очень часто: какой-то человек, он преследует меня, у него нет лица, это несчастье, да? Для кобылы, и потом для меня самой, для всех?
— Дай мне руку.
Ее шершавая, успокаивающая рука. Как на шее Свары, как на лбу Нэнси. Я слегка слабею, указываю подбородком на проходящего мимо наездника:
— Беда — это тот человек?
— Немец?
— Это он, да?
Она ворчит:
— Да нет, он — просто немец, и все.
— И все?
— Конечно. А сегодня ночью он показался мне очень самоотверженным.
В темноте мы видим, как Свара вдруг застыла, ее подкова звякнула о камни, она поднимает хвост, и мы слышим, как брызжет яд из ее нутра, я бросаюсь к ней. Все кончено, Свара, все кончено, тебе больше не будет больно. Вытянув руку, наездник поправляет попону, удерживает ее на спине кобылы. Ночь осыпается, деревья проступают из тени, дом приближается к нам — мирный, спокойный. Папа обнимает меня. Я не противлюсь, зарываюсь лицом в его свитер, укрываюсь в нем, слышу, как сестра Мария-Эмильена говорит: это нормально, после таких переживаний. Когда я выпрямляюсь, первой мне на глаза попадается рука наездника, мягко лежащая на спине Свары.
Жан никогда не ласкал лошадей, мне даже кажется, что он ни к одной из них ни разу в жизни не притронулся. Конечно, он был рядом, когда нашего первого коня, Аллаха, вывели из фургона на двор перед конюшней. Я была в сильнейшем возбуждении и не удосужилась постичь смысл гримасы на его лице, ему тогда было двенадцать. Вечером он признался мне, что Аллах ему сильно не понравился. Фу. Эти большие, широко расставленные глаза, эти желтые зубы, волосатый рот — нет, не нравится мне этот конь, Нина, прямо какая-то ворчливая старая дева, мадам Ружер. Мадам Ружер была местной портнихой, от нее пахло набивным ситцем, а изо рта вечно торчали булавки. Ничего общего с великолепным Аллахом, с его гривой, как хвост кометы, с его веселой, танцующей поступью. Я запротестовала: ты говоришь так, чтобы подразнить меня, ты неискренен, Жан.
— Я совершенно искренен и ничего не могу поделать: этот коняга мне неприятен.
Те же чувства он выражал по поводу всех лошадей, последовавших за серым чистокровным красавцем, находя для них сравнения, от которых меня подбрасывало. Я сдерживала гнев, пыталась описать ему свои ощущения: поток силы, который я обхватывала ногами, порыв, рождающийся у меня в голове и переливающийся, как ртуть, как свет, через мое тело в тело чуткого коня. А еще радость, о, Жан, какая радость! лошади — это радость, с ними становишься каким-то другим, все, что было знакомо прежде, становится мелким и — да, правда, даже убогим.
— Убогим, говоришь?
Я на мгновение закрыла глаза, чтобы почувствовать, уверена ли я в себе и выбранном слове, и повторила:
— Да, убогим.