Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стою посреди квартиры и могу теперь думать только о том, что ничто здесь не напоминает о диалогах Кихота и Санчо, о вязаной шапочке (кстати, возможно, это была бандана), о безразмерной осени-школе, куда, как в раскидной пенал, входит злость, влюбленность, тоска и многоцветное, многодневное оцепенение, насылаемое хорошей книжкой.
Здесь бы надо закончить. Ничего не прибавить к этой брошенной и обкраденной комнате.
Но я спрашиваю: когда он вернется? И где он? Где золотые скалы, где это среднее между пляжем и степью под ними и растертая в ладонях голубизна за ними?
И как долго мы будем ждать? Еще столько же, лет четырнадцать? Так может, не уходить, дать потолку подняться, стенам раздвинуться, взвиться парадной лестнице, античным героям на потолочном панно выступить из побелки.
Нет, скалы не променять на лестницы, и кихотовское руно – на дворцовую золотуху.
Вот вам античные герои. Как наги и высушены солнцем. Листья, рыжие греки, пускаются в свой вояж. По нарисованным теплым водам, по асфальтовым стылым рекам. По ясной морской и небесной соли.
Где в небе соль, там и вы, золотые скалы.
Ветреные мельницы зарастают песком и глиной.
Кихот скачет по кудрявой волне.
Та сторона улицы
Соседа Валеру поднимают на руки семидесятилетняя мать и шестнадцатилетняя дочь. Они перекладывают его с кровати на кресло, чтобы поменять простыню и взбить подушку. Я никак не могу запомнить имена Валериных матери и дочери, хотя часто вижу их идущими по двору, и мы здороваемся. Валерина мать живет в Щелково, но уже полгода как переехала к нему. Валерина жена где-то в Европе, кажется, домработницей, и шлет деньги. Я это узнал от девочки, когда мы однажды вместе ждали троллейбус. Она учится в педколледже. Хочет быть педагогом младших классов.
Вчера я поднимался с ними обеими в лифте, и они смеялись, рассказывая друг другу эпизоды кино, которое только что посмотрели.
Лицо Валериной дочки плывет за мной в прихожую, на кухню, где я ставлю кипятиться воду для макарон, плывет за мной корабликом об одном круглом парусе.
Хочется гладить и целовать волосы.
На той стороне улицы, возле витрины книжного, почти прислонившись, стоит, наверно, кого-то ждет – Норма Джин. Уже по-зимнему колкое солнце светит в витрину. На солнце лицо у Нормы Джин белое, как набеленное. Она хмурится. У нее золотые брови. Шапка торчит из кармана, недавно зачем-то сняла, и пушатся от статического электричества орехово-русые волосы. Женские волосы, золотистые, напоминают мне, когда нравятся, что-то вкусное, пышный пирог, кулич. Дутое пальто ее не закрывает колен, подола не видно – юбка короткая, и капроном обтянутые бронзовые блестящие ноги точно два языка в колоколе.
И когда я подумал, что никогда больше не будет этого, чтобы положить руку Норме Джин на колено, не будет такого счастья, то вдруг вытекла слеза и долго бежала. Мучительно щекотная. Я стер ее, с подбородка, и было противно, как стереть слюну.
Хотя причем тут Нормы и Джин с их коленями.
Никогда уже не дотянуться до мысков. Не сделать батман. Не прыгнуть.
И когда я подумал о том, что не прыгнуть, захотелось, чтобы меня подняли на руки мама, которой давно уже нет, и дочь, которой никогда не было.
И когда я подумал о маме, она подошла со спины, будто из стекла напротив, и из стекла, будто из воды, заглянула в лицо, и сказала: о чем ты жалеешь. А передо мной, прислонившись к витрине, стоит дочь с этим мягким камнем волос, и вот как в том сне, где мама убегает от меня, а потом ее ноги отрываются от проселка, будто зажгли свечу и фитилек выпрямился. И моя собака, загрызенная другими собаками, которую принесли умирать к нашему крыльцу на даче. И дичок сирени, за которым отец ухаживал, а тот все не приживался, не давал побегов, и вот дал, наконец, и тут майские заморозки.
Валерина дочка, теперь мне кажется, будто ее зовут Аня. Или Оля. Невысокая, белокожая, тупой носик, полные щеки, каштановая челка. Большие светло-серые глаза.
Мне кажется, в моих глазах отражаются их ясные, мягкие лица. Валерина мать, Валерина дочка, Анечка, Анюта, Нюра, Норма. Норма Джин, мама, Мэрилин. Бессонно пялясь, вижу собственные глаза, в которых отражается одно бело-золотистое, одно любовное.
То, что мама похожа на Мэрилин, это многие говорили. Но только лицом и волосами – мама была гораздо худее.
Я сижу на траве. Подо мной носовой платок, бескрайний, как моя постель с загородкой. Мама надо мной на коленях. Мама берет меня и поднимает. На фотографии она целует меня, половина ее лица спрятана во мне, а все мое лицо – в ее лице. Ее летнее платье без рукавов, большими ромашками по зеленому, и белые предплечья, по-матерински полные, не как в жизни. Черно-белая она целует меня, поднимает для поцелуя – в зеленом платье.
Норма – это норма, Джин – это джин, норма джина на среднюю одинокую американскую душу. А Мэрилин – ало-розовое, шелк и клубника, клубничные розы плачут сладкими ликерно-кровавыми каплями.
В прошлом году я долго жил на полустанке. Платформа была видна из окон маленького дома. Я выходил рано утром, птицы еще не пели, и все было знобко-серым, жемчужно-сырым, я умывался из умывальника, прикладывал полотенце к лицу и держал его долго. Иногда шел дождь. Кусты тихо шумели, как бормотали. Я слушал жалующиеся голоса воды. Не жалобные, а весело жалующиеся, в них была ирония.
Я жил на том полустанке у одной женщины, она тоже была – Мэрилин. Не глазами, не родинкой, даже не платиновой пеной. Она жила в этом домике, она жила там уже двадцать лет, работала путевым обходчиком и говорила, что у нее все есть.
Какой год? Ей семнадцать, мне тридцать. Мы провели всю ночь на берегу Оки, и когда рассвело, она предложила поплавать, и не просто, а кто дальше заплывет. Я знал, что она плавает лучше, но вызов принял. Мы разделись и вошли в воду, ни