Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но у советского мусульманского человека была и вторая жизнь, единственно милая, к которой вожделело его семейное сердце и которая тоже доползла до своего разрешенного апогея в годы спокойной цивилизации. Он выдавал замуж дочку и женил сына, отвозил в мечеть покойника и степенно вкушал национальные сласти, испеченные женой или опытной родственной приживалкой. Он делал это с плавным и почти бессознательным воодушевлением, вдыхая теплый воздух корпоративной солидарности. Никакая советская власть не могла, да и не очень старалась перешибить поминальный четверг, когда во второй половине дня пустели учреждения и люди собирались в доме умершего родственника или знакомого, где слушали разговоры муллы и пили чай с мягкой, приторно-сладкой халвой (ислам сладкояден, как счастливо обмолвился один тель-авивский поэт).
И все это происходило очень, очень долго, не одно столетие — в тех уютных пределах, где жили «кагалом» в теплых домах большие патриархальные семьи, и отец приторговывал помаленьку, женил сыновей, выдавал дочерей замуж, мать распоряжалась по дому, покрикивая для порядка на бедных родственников, в казанах дымился плов, который удобно есть прямо руками, а покойника отвозили в мечеть, чтобы после, спеленутого, опустить в общую землю, и было много сытной, жирной еды, после которой тяжело и сладко спалось, а потом в протопленных комнатах зачинались дети, и гордый отец стоял чуть поодаль, а мамки и няньки толпились возле смущенной, счастливой матери, и тот, кто родился, начинал приторговывать, девочка же носилась по дому, чтобы вскоре быть отданной в другой, тоже добротный и крепкий дом, и все они умирали и возрождались, а покойника отвозили в мечеть, чтобы затем, завернув в полотняный кокон, опустить в общую землю, и женщины плакали и кричали, а раз в год самые впечатлительные и не склонные к практическим занятиям мужчины тоже радостно плакали и кричали, раздирая себе кожу, исхлестывая тело цепями, дабы плачевным и экстатическим действом помянуть прекрасного юношу Хусейна, убитого, почитай, уже более тысячи лет назад («Горе, какое горе, Хусейн!»), и потом они все резали барана и ели руками плов, дымившийся в казанах, покуда мамки и няньки восхищенно охали, пеленая младенца, и тот начинал приторговывать.
О плове я вспомнил не случайно: отредактировав и отчасти сочинив в трудную минуту пару-тройку жизнеописаний туземной словесности, я обнаружил, что в советский период ее наиболее массовых, простонародных творцов всерьез волновали три темы — горькая участь братьев по ту сторону реки Аракс, зависть литературных соперников, готовых тотчас же настрочить донос падишаху, и, что особенно трогало и казалось мне чудом, приготовление плова. Бараний, куриный, фруктовый, он говорил сам за себя, прорастая мясом и рисом сквозь чахлую вербальную живопись, он предстательствовал за целый уклад, исполненный дорефлексивного колыхания, неспешного повелевающего слова, овечьей блеющей скученности. Вот почему я с таким изумлением смотрел достопамятный экзальтированный фильм Гейдара Джемала о хомейнистском и постхомейнистском Иране: ничего похожего я в своем мягко дремавшем шиитском заповеднике отроду не видал, даже и после того, как там на короткое время совершилась антизападническая революция.
Однако упреки мои безрассудны, беспочвенны; Иран аятолл для Джемаля идеальное государство, в коем выражает себя просветленность исламского эйдоса, а то, что в нем есть или будет, происходит не на тривиальной обыденной плоскости, но в некоей воздушной, объемной, голографической архитектуре, где реальный план сочетается с планом творимой утопии и легенды. И я нимало не склонен обвинять автора в желании изукрасить действительность: кстати, если кому любопытно узнать о последней что-нибудь более приземленное, то уместно, к примеру, перечитать путевые заметки скептического Найпола, пишущего о том, что гидра прозападного потребительства (а равно и глубочайшее тяготение к ней) выживает и после того, как в нее жахнули прямой наводкой и растоптали всем скопом, ногами преторианских стражей кумской сивиллы. Умозренье Джемаля невозможно оценивать в миметических терминах, тут иное — повествование о небывалом (небывшем?) типе строения общества, в котором небесная вертикаль прободает земную поверхность, а непосредственное, тленное этого тлена и плена бежит. Без мифа, легенды и сна в этом мире не вырастет дерево, степная кобылица не вылижет жеребенка, женщина не родит и воин-муджахеддин не зарубит неверного кривым справедливым мечом. Я, повторяю, ничего этого не видел и уже никогда не увижу, к тому же с платоновским государством дискутировать трудно, оно пребывает в другом измерении; советский обытовленный шиизм в цивилизации косноязычного кесаря проявлял себя куда как скромнее, без рафинированных страстей благочестия. Пусть же он, черт возьми, будет помянут, даже в ущерб и без того ломаной композиции постскриптума к псевдовступлению.
Будь я фотограф, я запечатлел бы их всех на фоне утраченного позднего брежневизма. Вот, лицом к объективу, будто князь с картин Пиросмани, сидит (возлежит) состоятельный мусульманин в окружении толстой жены, разбитных разряженных дочек и подающего надежды на деловом и разгульном поприщах сына. Неподалеку — русский с пролетарской окраины; в руках у него чемоданчик с инструментами и пасхальный кулич (иноверцам со снисходительной легкостью дозволялось отправлять их обряды). Вот армянин просунул голову в отверстие фотографического задника, оказавшись на лошади, в папахе и бурке. Голова еще улыбается, ее пока не секут. А тут и еврей появился, посматривая по сторонам, — с фольклорным смычком (ланцетом) как отмычкой в культуру; он в белом халате, ест мацу и считает деньги на логарифмической линейке. Евреев держали за умных (далеко не всегда справедливо) и прилично к ним относились, евреи лечили, играли на скрипках, проектировали помпезные здания, занимались подпольным бизнесом в составе сплоченных интернациональных бригад и писали доклады для многочисленных замов, завов, прочих секретарей — евреи недурно приспособились к южному климату, в массе своей предпочитая его ненадежной погоде огромной, неуютной России. Но потом все равно пришлось уезжать, да и попробуй останься, когда новое государство, косматым дивом выползшее из джаханнама, из огненного прародительского гееннома, направо-налево поехало резать серпастым своим полумесяцем.
К той поре я изрядно освоился коротать свои будни, как сон, в пленительных занятиях литредактора ежемесячного журнала тюркских имперских филологов от Молдавии до Якутска с опасливым привлечением пакс-атлантических научных единоверцев и потому был сперва столь безутешен, сменою исторических вех принужденный распрощаться с привычной атмосферой своей богадельни, нашедшей себе обиталище под сенью академии мавританских наук, в завалящем коридорчике, уставленном шкафами с документацией 50-х годов, почему-то особенно щедрых на пыльные протоколы. Успевая за пару часов навести марафет на желтого змея в гагаузском фольклоре, выслушать типовые зачины киргизского манасчи и самовольно, ввиду банальности темы, оставить побоку очередное сомнение в славянской аутентичности Игоревой разбойной патетики, я с попустительского согласия начальства падал в объятия библиотеки двумя этажами ниже, которая раскрывалась навстречу богословием Хомякова, многотомным упадком-крушением Рима или, допустим, Булгаковым (покуда Сергеем, не Сергием), которого главная прелесть была в обширной дарственной надписи Вячеславу Иванову — витиевато заржавленные чернила, подношенье философа мистагогу.