Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я люблю смотреть. Это происходит в мире самозаконного воображаемого насилия, где поедают друг друга елизаветинские уроды Гринуэя, где бритва Бунюэля-Дали разрезает глазное яблоко, а в продырявленной, но еще живой ладони ползают муравьи, где Эйзенштейн убивает рабочих, убивает матросов, расстреливает толпу, по горло закапывает в землю повстанцев-пеонов, а затем разбивает им головы копытами лошадей, убивает русских и псов-рыцарей на Чудском озере, убивает быка в мексиканской ленте, умертвляет сына руками отца в «Бежином луге», — наконец, убивает младенца в колясочке на Потемкинской лестнице! Он поистине любил на это смотреть. Простейший сюрреалистический акт тоже весьма будет к месту. Сейчас последует хрестоматийная цитата, которую обыкновенно хирургически изымали из плотно ее обступившего манифеста Бретона, как особо отравленную пулю из тела, а всех дел — взять в руки револьвер, «выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желания покончить таким образом со всей ныне действующей мелкой системой уничтожения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера». Славно все-таки сказано, какое-то непреходящее удовольствие от текста. Прекрасна в этой дивной цикаде (неумолкаемость ей свойственна) и скромная фрейдовская обмолвка: «насколько это возможно». В остальном — сущая прелесть. Как выразился Иван Грозный в стихотворении безвременно умершего подпольного русского автора: «Я устал понимать людей // оркестр туш». Между прочим, любой захудалый триллер — стрельба по толпе, сюрреализм сегодня стал наиболее массовым, демократическим и плебейским развлечением. Но почему только о воображаемом насилии речь, когда есть еще дети Сомали, Руанды, Боснии, оклахомского взрыва? Сколь приятны они в поле зрения, глаз отвести невозможно от этих рассыпающихся апатичных скелетиков, от аккуратно размозженных головок в перспективе четкого кадра, для того с ними все и случилось, чтоб удобен был ракурс разглядывания.
Хотя вот в чем вы правы, Юрий Аркадьевич. Садизм Маяковского безусловен, а устроенный вами по этому поводу нервный, мажущий мимо цели погром, повторяю, небесполезен: избрав его в качестве антагонистического отправного пункта, можно высказать кое-какие суждения, переводящие диспут в более современную плоскость, вам неведомую. Я разумею не личный, биографический садизм поэта — замучил Асеева, предварительно его обесчестив, выколол глаза Лиле Брик, отрезал хвост собаке Щенику. И не тот, которым вы так темпераментно возмущаетесь, — сладострастное словесное копание в вывернутых кишках и отрубленных членах, когда самим материалом стиха, фактурой его становятся кровь и насилие. Речь о садизме ином, содержательно и терминологически чистом, прямиком от отца-основателя, де Сада, а именно разговор о садизме как о специальной языковой логике, репрезентирующей насильственное и перверсивное — трансгрессивное, называя вещи откровенно и по-простому. Тут я останавливаюсь в известном смущении: вползая на территорию Сада, входя в этот когда-то заброшенный, дикорастущий, а ныне ухоженный вертоград, оказываешься в рекламно-коммерческих владениях Русской Моды, и если, согласно Камю, Сад страдал и умер ради того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе, то сейчас, совсем в другой стране, он услаждает теоретическую потенцию «философов по краям» (не беря в расчет вульгарного цветения Моды, ее кровавых обложек с лотков), в которой эротике участвовать как-то не тянет. Но с другой стороны: отчего не воспользоваться ее живыми плодами? Вот один из них, Ролан Барт в переводе и хрестоматии, а то, что он пишет про Сада, соответствует случаю Маяковского.
Сад радикально противопоставил язык реальности, утверждает Барт; книга отрезана от социофизического мира, их не связывают никакие обязательства. Организовав свое творчество как внутреннее пространство языка, став писателем текстов, а не описателем «реальности», Сад отдал предпочтение дискурсу над денотатом, семиосису над мимесисом: то, что он «воспроизводит», непрерывно деформируется смыслом, и мы должны, повторяет исследователь, читать Сада на уровне смысла, а не на уровне денотата, — так же, заметим, как Маяковского. Один из соавторов глубочайшего концептуального взрыва в литературе — русского футуризма, уравнявшего в правах текст с миром вещей и объектов, Вл. М. уже в начальный период своей работы явился учредителем нового языка, или, в терминах Платона («Кратил»), он был «логотетом». «Самая подрывная деятельность (контрцензура) заключается не обязательно в том, чтобы говорить нечто шокирующее для общественного мнения, закона, морали, полиции, а в том, чтобы изобрести парадоксальный дискурс (дискурс, свободный от всякой доксы): революционным актом является изобретение, а не провокация; этот акт находит свое завершение в основании нового языка» (Барт).
«Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой — так высоко поднялось понимание законов свободы творчества», — писал В. Шкловский в фельетоне «„Улля, улля“, марсиане!», не соглашаясь с вступлением футуристов на руководящие посты Наркомпроса по искусству. Новый язык футуризма, язык Маяковского, не нуждался в «действительности», вытесненной из круга, взятой в скобки (так убирал все лишнее для мышления Гуссерль), некредитоспособной перед лицом автономного мира семиотических ценностей. В отрезанной от «реальности», довлеющей себе сфере языка и воображения Вл. М. были созданы коды возмутительного и преступающего: свидетельство проникновения автора в табуированную сердцевину поэзии, которая есть голос недозволенного, утопического, желаемого, голос того, чему не может быть места и о чем только и должно говорить поэту. Допустимо назвать этот подрывной выкрик «садизмом». Но я предпочитаю другое слово — Революция.
2
Когда Маяковского обвиняют в том, что он подался в лагерь жестоких победителей, восславил их деяния и разменял свой талант, выбрав смерть вместо жизни, то хотелось бы судей сначала спросить: а чего бы они от поэта хотели, если допустить на мгновение, что он их интересует всерьез? Наверное, чтобы он, продираясь через толпу, успел загрузиться на последний корабль и покинуть Россию с остатками армии Врангеля, всласть настрелявшись по красным. Потом, испробовав в Париже несколько высокоинтеллектуальных профессий, он настолько созрел бы духовно, религиозно, либерально и национально, что сподобился бы напечататься в профессорски толстых «Современных записках» (рядом с бесконечным Алдановым), откуда уже пролегал выгодный путь к рецензиям за подписью самого Адамовича.
Можно было избрать внутреннюю эмиграцию, обыкновенно сопровождавшуюся рептильным эстетическим фундаментализмом, и отстаивать гуманистические заветы на легкодоступных тропах, утоптанных китчевыми традиционалистами во главе с лучшим из них — импозантным писателем Булгаковым. Его судьба взошла высоко, и занимателен творческий дар, совпавший с будущим временем, ложный в своих основаниях. В головах у Льва Толстого, на могиле его, был похоронен любимый графский конь Делир. У изголовья живехонького русского беллетризма до недавней поры покоился набальзамированный труп позднего Булгакова, из которого руками наследников вынуты метафизика с эсхатологией. Отдадим должное памяти мэтра: катакомбный роман стал бестселлером десятилетий. И дело не в запретности плода, который разрешили надкусить публично (мало ли было таких?), но в бестселлерных свойствах поэтики. Стремясь к прямоте и трагическому совершенству, автор неожиданно дописался до неоэклектики и «поп-артного» лоскутного одеяла для бедных; заветный, личный роман с его, по словам Бахтина, Христом из спиритуальных ересей обрел измерение китча, словно специально предназначенного для вульгарных экранизаций, обернулся чтением миллионов. Ненавидевший авангард, Булгаков предложил ему «постмодерную» альтернативу: «Мастер и Маргарита» — это и был конец русского авангарда. Упомянутый в «Клопе» среди умерших слов (буза, бюрократизм, богоискательство, богема, Булгаков), Михаил Афанасьевич посмертно врага одолел, завладев вниманием публики. Пиррова победа культуры, ее тупиковый путь, сейчас предстающий во всей беспросветнейшей очевидности.