litbaza книги онлайнСовременная прозаРасставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 111
Перейти на страницу:

Это время конца века, которое снова, не прошло и ста лет, требует ценности к ответу, учит не доверять им. Но ценностей никаких больше нет, а значит, и релятивизм преодолен: релятивизм — всего лишь оборотная сторона хорошо ощутимых ценностных центров, о них же сегодня говорить не приходится. Впрочем, время равнодушных обладает тем преимуществом, что ему уже недосуг опекать и лелеять своего государственного самоубийцу-поэта или посмертно над ним изгаляться. В равнодушии есть момент спасительной освобожденности от нечистых прикосновений, от хвалы и хулы. Лицемерные церберы издохшего официоза наконец-то избавились от повинности любви к Маяковскому и могут теперь с чистым сердцем (ясный политический разум, холодные руки) употреблять другие тотемические объекты, рекомендованные постновейшим уложением о вкусном и здоровом трупоедстве. Их оппоненты, не освоившие никакой другой профессии, кроме борьбы с коммунизмом, уже вполне насладились своей некогда смелой, а потом насаждаемой фрондой и в свою очередь утратили интерес к Маяковскому, окончательно разобравшись с поэтом. Те же, кто испытал одинаковое отвращение к обоим петушиным станам, эти третьи, ныне бодро продефилировавшие к рукоплещущим ложам и просвещенным славистам объединенной Германии (вот оно коловращенье элит, Вильфредо Парето, включи его в свой «Трактат»), тоже гнушаются Маяковским, иронизируют, морщат тонкие лица — недостаточно поэт красив. Иногда идущие вслед за ними еще могут прельститься эстетикой желтой кофты, либо же они призывают поэта в свидетели своего псевдобезумия, трехгрошового революционаризма специально для объективов масс-медиа. Им и трех дней не прожить без рекламы, и это единственное, что их сближает с Ульрикой и Андреасом, на которых они хотели бы походить в безопасной глубине греховных и замечательно буржуазных видений.

Поэт, таким образом, снова остался один, с чем его можно поздравить. В этой оптике пустынных территорий он, выделявшийся в любой толпе, способен заполнить собой все пространство. Но таков его реальный масштаб, такова акустика его голоса.

Евгений Рейн в юбилейной статье сочувственно привел слова Ахматовой: «Если бы Маяковский умер в девятьсот семнадцатом году, у всех в памяти остался бы прекрасный юноша, гениальный поэт, прочертивший черное небо, как огненная комета». А еще один поэт, Елена Шварц, так спросила, так повторила и сама же ответила, благо ответ припасен был заранее, далеко ходить не пришлось: «Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16 году умер или растворился тогда же в пространствах? Он — „красивый двадцатидвухлетний“ — был бы наш Рембо. Еще более дерзкий, еще более „сверхчеловек“». В приведенных суждениях (есть смысл их сложить, перемножить, взять как единое целое) приятнейше впечатляют два момента, два устремления их авторов и передатчиков. Во-первых, потребность иметь своего Рембо или как там его, ну, одним словом, нашего, красного Льва Толстого, чтобы снова явился и описал. «Леф» и вправду недоработал, коль скоро не перешиб этот похотливый зуд к диалектическому (на новом витке спирали) клонированию классиков. Во-вторых, как они хотят смерти Вл. М., как им отчаянно много его неполных тридцати семи, — нет, умри еще раз, еще раньше, не выходя из «раннего творчества», замуруйся в нем наглухо, а мы прокричим над тобою «Амонтильядо!» и почтим твою память вставанием. Ведь они с этим «ранним творчеством» уже свыклись, перестали его бояться, в чем огромный прогресс и отказ от устаревших моральных оценок вызывающих строк. Вот таких, например: «Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, // как у каждого порядочного праздника, — // выше вздымайте, фонарные столбы, // окровавленные туши лабазников». Или этих: «А мы — // не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — // предложи на старье меняться, — // мы // и его // обольем керосином // и в улицы пустим — // для иллюминаций». А вот и самая знаменитая, телеграммой лети: «Я люблю смотреть, как умирают дети».

Процитированные люди, сплошь поэты, не задаются простецким вопросом, уж не сатанинская ли сила науськала Маяковского на такие признания; это не они, это Юрий Карабчиевский спросил, пренебрежительно названный Шварц теплым, добрым человеком, — попутно она глумливо обмолвилась о его загробной жизни, не опасаясь возможной встречи. Не холоден, мол, не горяч был покойный Ю.К., что неправда: он был холоден и горяч в своей теплоте, он натаскивал себя на теплоту, я видел его в Тель-Авиве, Иерусалиме, готов засвидетельствовать. И не важно, что он плохо понимал современную литературу, будучи от нее враждебно далек, столь же скверно — Маяковского и футуризм, первый авангард. Важно другое: он затеял принципиальный разговор с небесполезными следствиями, о которых чуть позже; он задал вопрос (не сатанинская ли сила?) и ответил как мог, предложив три объяснения. Вот они, приведу их в своем изложении.

Первое: Маяковский тянулся к насилию, оправдывал и провоцировал его своим словом, а значит, человеком был извращенным, с больной психикой. Второе: ужасные выпады против нравственности нужно понимать не в буквальном, а в метафорическом смысле, но если поэт позволяет себе безумными пригоршнями разбрасывать такие слова, то он не осознает природы своего ремесла — ведь самые сильные речевые удары от частого употребления автоматизируются. Отсюда вывод о том, что хваленое «мастерство Маяковского» ущербно, что поэзия — чуждая ему область, а сам он человек без воображения, не умеющий прочувствовать садистскую основу кошмарных уподоблений. Третье, близкое второму и самое главное для автора «Воскресения Маяковского»: все, что происходит в поэзии Вл. М., дано не в объеме, а на плоскости, на поверхности, и его возмутительные образы лишены реального содержания. Выходит, что это не поэзия, а ее суррогат, — вот что выходит.

Мир вашему праху, Юрий Аркадьевич. Может, в Иерусалиме небесном вам покажется лучше, чем было в земном. Хорошо, что вы прямо, с открытым забралом пошли на своего врага, героя и вдохновителя: как он осмелился произнести эти строки, от которых, по вашим словам, горбатится бумага, которые никакой человек на земле (это тоже ваши слова) не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя — разве только это была бы игра с дьяволом. Что скрывать и прикидываться, версии ваши не кажутся проницательными, тем более что «разгадка» как будто до смешного элементарна, вы и сами ее знали, но брезговали принять внутрь, ибо она не укладывалась в свойственное вам представление о поэзии. Как неоднократно указывали классики (не только психоанализа), а им вслед повторила ваша хулительница, петербургская поэтесса, воображение и тайные грезы даже благонамеренного гражданина отмечены глубоким бесстыдством, они взывают к нарушению законов, приличий, запретов, к насилию и свободе. А поэт, ничего не боясь и во всем себе и другим признаваясь, делает тайное явным, он секретные тяготения переводит в язык (испытываешь неловкость, рассуждая в рамках такого ликбеза). Пространство языковых фантазмов «раннего Маяковского» — это территория гнева, тоски, сексуально-лирических признаний, воплощенных и поруганных снов: вы и об этом были наслышаны не хуже других. Территория освобожденного подсознания, футуристического слова и плодотворного языкового насилия, которое неизмеримо расширяет традиционные для русской культуры границы дозволенного, в эпоху поэта еще очень узкие, еще очень границы.

«Я люблю смотреть, как умирают дети». Величайшая заслуга Вл. М., что он записал эту строку, которая, поворачиваясь, как нож в ране, сдвигает священный архетип русской литературы, столько других культур — архетип умирающего дитяти, ребенка-страдальца. Постоянно изображая его смерть, старая культура тоже очень любила смотреть, как умирают дети: смертями невинных детей переполнено мировое искусство, а прошлое столетие сделало из этой темы свой фирменный специалитет — Диккенс, всевозможные сентиментальные народолюбцы-идеологи, замороженные трупики-гробики у передвижников. Ведь вы же помните: избы черные-пречерные, на дороге бабы, много баб, все худые, испитые, особенно одна с краю, и на руках плачет ребенок, плачет, плачет дите некормленое, ручки протягивает голенькие; ох, иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет. И нельзя, чтобы плакало. А Илюшечку — что, позабыли? То-то. Да и нынешний век постарался на славу: от Андрюши Ющинского, Павлика Морозова и «Смерти пионерки» до соц-артных и постмодерных надругательств над несчастными, беззащитными детьми у Пригова, Мамлеева, Дебила-Кондратьева, Пелевина, изящно оперирующих этой мифологемой. Маяковский выкрикнул детскую смерть, как ее должен был выкрикнуть футурист, перенеся жалость, исступленную жалость с дитяти на самого поэта, который превращается в кощунствующего непорочного страдальца, одновременно умирающего и глядящего со стороны на чужую-свою гибель. Психоанализ же лучше оставить в покое. Как минимум, начиная с 1923 года, когда Борис Арбатов написал свою осколочно уцелевшую работу, предпринимались усилия разложить поэта плашмя, как шницель по-венски, и более этого делать не нужно, поскольку слова здесь хлещут, как из флейты водосточных труб, с легкостью необыкновенной — ничего не подтверждая, ничего не опровергая, ни о чем реально не говоря.

1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 111
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?