Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но во мгновение ока малина оказалась похеренной, и сонное царство родных коридоров, где восточные женщины, маясь безделием, сутки напролет сновали с кастрюлями и сковородками, стряпая на рабочих местах, — эта болотная одурь взорвалась в сердце ее, в актово-митинговом академическом зале, который на время, сдается мне, стал эпицентром поврежденного этноса. Отсюда шли волны страстей, и, повинуясь им, полмиллиона собирались на площади, требуя хлеба, погромного зрелища и скоротечной войны в той же бодрой погромной стилистике. Все бурлило, как при чудовищном несварении. Возбуждение уплотнилось настолько, что в воздухе пора было вешать топор, которым вскоре воспользовались. Под знаком близкой войны стояло великое и смешное. Однажды в ответсекретарском кабинете средних лет специалист по восточному романтизму, заметив, что косо взмывавший прусак остановил свой настенный забег, снайперски захуярил в него дыроколом, а в подстрочном примечании, к радости всех присутствовавших, указал, что это был «Таракян», заслуживший позорную участь. Дамы смыли следы происшествия. Если бы я был беллетрист и нуждался в простецкой предзнаменовательной метафоре, лучшей, пожалуй, не сыскал бы: раздавили всех, до кого дотянулись, а останки — мокрой тряпкой в ведро.
Как рухнул жизни всей оплот! — восклицаю я, чуть изменив ее интонацию, чужой стихотворной строкою. Что они натворили в безумии своей самостийности. Стандартные рассужденья о том, что именно так свершаются сроки империй (ничего себе всхлип, все вокруг дрожало от взрывов), суть утешения в пользу бедных, но какая же мне от них польза? Вспоминаю экуменическое застолье бездельников, наш ответ на календарное всесмешение традиций, когда в наглый обход заветов маца легла на стол рядом с отменной выпечки куличом, возле медоточивых, приторно истекающих, невозможных без чая в раскаленных грушевидных стаканчиках восточных сладостей и тарелочек с проросшей зеленью к языческому еще Новому году: мы не по закону, мы по благодати — ведь было же, было; и такое бывало, скажем для пущей исторической верности. Андрогинное существо, мужедева то ли с персидской миниатюры, то ли с прерафаэлитской картины, Саят-Нова в исполнении Софико Чиаурели из параджановского «Цвета граната» развернул(а) полотнище, где породнились стихи параллельными начертаниями трех алфавитов, а голос произнес эти строки по-тюркски, грузински, армянски; факт биографии ашуга, сочинявшего песни на главных закавказских наречиях, и простая эмблема единства — в здравом рассудке от этого не откажешься. Фильмы знаменитого армянина пестры, как антикварная лавка: экспозиция роскоши без намека на дурновкусие, женственные бытовые коллажи, много красивых жестов. А я больше люблю в них память о закавказской душе, а еще воскрешение невозвратных форм жизни (караванные переходы, постоялые дворы, монастырское книгописание, старинные свадьбы, певческие турниры), и все это представлено как зримая истина-несокрытость, греческо-хайдеггеровская «алетейя», поверх которой нечто совсем уже истинное и безнадежное — крик ашуга о расколотом мире.
Короче, настал черед складывать вещи, но я благодарен судьбе, что она вытолкнула меня в задницу костылем, наконец побудила к тому, о чем я и раньше задумывался, да смелости не хватало. Не случись эмиграции, возможность иного существования осталась бы для меня умозрительной, со временем превратившись в болезненный фон несвершения, предвестник депрессивных психозов. Общество, с которым совпала моя молодость и вследствие этого нередкое счастье, было продвинутым феодализмом щадящего типа, умеренно сытым, без массовых эпидемий, переселившимся из мазанок в каменные дома, но абсолютно по-феодальному замкнутым. Судьба моя в нем была предрешена на годы вперед, я бы до последнего часа, высунув язык от матерого халтурного усердия, правил в рассуждении покушать (и в предвиденье тощей карьерной выгоды) начальственную лирическую поебень и помер бы от добросовестности и перенапряжения — постыднейшая из смертей. Израиль же мне предоставил свободу, и я призываю всерьез отнестись к этим словам, от которых бы покраснел и заведующий бюро пропаганды. Насчет исполненья желаний как-то не думал, в отличие от той дамы из «Швейка», у которой их было примерно шесть и самое неотложное бравый солдат помог ей удовлетворить до прихода поручика Лукаша. Да, свободу. Она по обыкновению приходит нагая и сначала как чистая негативность. Только здесь я впервые почувствовал, что меня ничего больше не держит, что гравитация — блеф и обман и мое тело, подвешенное в пустоте без каких-либо денежных, социальных и прочих гарантий, обречено на вольный полет. Он может закончиться унизительно и неприлично, скорее всего так и будет, но пока он длится, ничто не способно лишить меня приключения новой жизни, и ее тотальная новизна равносильна еще одному воплощению…
…Брежневская цивилизация была самым спокойным периодом русской истории XX века — даже безумный и «ошибочный» (в талейрановском смысле) Афганистан не взбаламутил вялых течений существования, не разбередил народной души. Все больше народу переезжало из коммунальных квартир в подаренные им отдельные: происходило разрушение великой российской коммунальности и коллективистского жизнечувствования. Еды, правда, все время не хватало, но страна и не к таким недостачам привыкла, научившись запасать провизию, чтобы перевалить через зиму. Водки же было хоть залейся, а стоила она дешево. По телевизору круглосуточно, с перерывами на политинформацию, крутили хоккей, семнадцать мгновений весны, Глеба Жеглова с Володей Шараповым и поющих романсы цыган. Многие деревни объявлялись «неперспективными», но то был закономерный мировой процесс урбанизации полуаграрного общества, подробно описанный в социологии развития. Евреев со скрипом (так ведь и остальное скрипело) выпускали в Израиль, Америку — детант свое дело сделал. Неспешно дозрели базисные политические идеологемы, сорвавшиеся с цепи в Перестройку и после раскола общей земли. Некоторые правительственные начинания находили романтический отклик в сердцах: БАМ, например; помню сочувственные рассказы о магистрали двух-трех приятелей, якобы стреляных воробьев. Сегодня они, гордые жители Бруклина, наверняка обвинили бы меня в клевете, хотя чего нам стыдиться великой русской дороги, жаль, не пришлось поездить.
К тому времени родина была сверху донизу шовинистической, но она еще оставалась имперской, то есть не полностью выпавшей из согласия общего разума. Что хохлам, москалям, чушкам, чукчам, чучмекам и чуркам не за что было друг друга любить, ясно без слов, да и кто кого любит, не о том речь идет, не для того, бля, державу строили. Москвичи могли сколько угодно кривить недовольные лица, когда их город заполоняли граждане с варварских рубежей — у тех было священное римское право гулять по Красной площади в тюбетейке, халате и кепке. Забавно, что я еще успел поймать в далеком отголоске элементы дурацкого, фантастически несовременного, властью давно отмененного пролетарско-люмпенского интернационализма, причем катализатором эмоций выступали негры с истлевших революционных олеографий. За пару лет до Событий, в эпоху последних государственных заморозков, казавшихся мне бесконечными, как мезозой трицератопсу, кантовался я по университетскому распределению в маленьком городе Али-Байрамлы (хоть имя дико), жарком, сонном, трудовом, воровском, где обитал в промышленном общежитии, а в нем воспитателем числился изрядный мужик средних лет, мой приятель, которого хотели посадить за растление одной скромной девушки (увидав эту аппетитную газель, я сразу вспомнил брехтовского, из «Кавказского мелового круга», судью Аздака, принимавшего в таких случаях сторону охальника), но он от всех откупился, включая сородичей девушки, что сперва его хотели убить, а он от них убежал и потом откупился, позвал потерпевшую замуж, она согласилась, сородичи — наотрез и снова его хотели убить, а он от них опять убежал и потом еще раз откупился. К тому я клоню, что у воспитателя был двоюродный брат — бухгалтер и внештатный автор органа городского комитета партии газеты «Маяк», куда он носил по-русски сработанные стихи и в этих верлибрах осуществлял каталогизацию народов мира, исходя из их верности мировой революции, которая верность уподоблялась влечению к прекрасной женщине. В одном из верлибров рефреном проходила строка: «Я ненавижу немцев, я люблю негров», ибо немцы революцию предали, напав на Советский Союз, а черные, начиная с дяди Тома, против несправедливости бунтовали. Жизнерадостный воспитатель над братом смеялся и все хотел подыскать для него подходящую бабу, чтобы готовила и с большим бюстом, одним словом, культурную, между тем как стихи нравились тихой редакционной наборщице — радикальная муза внештатника и его ясные расовые предпочтения еще находили дорогу к одиноким сердцам. Вскоре я впервые прочитал в слепой фотокопии эпохального «Эдичку» и с радостью убедился, что по части сексуально-революционной потенции черных подросток Савенко только развил и обогатил личным опытом основные положения поэта-бухгалтера.