Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я Л-Б: Вы позволите дать вам совет, месье Маунтстюарт?
Я: Помешать вам я не могу.
Я Л-Б: Оставьте все это. Вас оно не касается. Вас здесь любят. Пожалуйста, не ввязывайтесь больше ни во что. Все уладится само собой.
Я: Как типично. Однако вы не правы: человек должен брать на себя ответственность за происходящее в жизни. Просто поворачиваться ко всему спиной бесполезно.
Он еще раз попросил меня оставить все как есть — с негромкой страстностью, лишь усилившей мои подозрения. Я напомнил ему о моей профессии и заявил — признаюсь, не без некоторой хвастливости, — что это как раз такая история, какую писатель может легко сделать всеобщим достоянием, еще и приукрасив.
Янника Лефрер-Бруно такой поворот разговора, похоже, искренне огорчил и задел, он опять попросил меня отступиться — нет никакой нужды сообщать что-либо прессе, подобный шаг был бы совершенно несоразмерным случившемуся. И я увидел в его поведении все мелкие, постыдные компромиссы политической жизни, какой бы ни была она скромной и ограниченной. За всем этим стоит некто, обладающий определенной властью и влиянием, а Я Л-Б безнадежно завяз между ним и всеми прочими. Даже он не осмеливается обнародовать относящиеся к военному времени тайны Сент-Сабин, и это при том, что принадлежит он к поколению, ничем себя в ту пору не запятнавшему.
Покинув mairie и шагая по деревне домой, я чувствовал, что все глаза устремлены на меня, как если б я жил на Сицилии, и имел дело с некой мрачной историей убийств, совершенных мафией, и их сокрытия, с бессмертным обетом omerta[247]. Впервые с тех пор, как попал сюда, подумываю о том, чтобы уехать.
Сверкающие, восхитительные закаты, расчерченные совершенными горизонталями инверсионных следов высотных реактивных самолетов.
Мы с Габриэль разработали план. Доска будет очищена, восстановлена и со всевозможной помпезностью возвращена на место. Затем, после того, как она вернется на стену, я стану прятаться в рощице напротив ворот и следить за проходящими мимо людьми. Габриэль протестует, — и я понимаю, что она думает: вы слишком стары для этого, — но не желаю ничего слушать. С полуночи до 2 утра, этого будет достаточно. Я уверен, что мы поймаем виновных — однако, что потом?
Сегодня после полудня отыскал за плотным кустом ежевики идеальное место, с которого открывается хороший вид на ворота, стоящие ярдах в тридцати от него, за дорогой. Уложил там пластиковую плащ-палатку и спрятал под упавшим деревом полбутылки бренди. Темнеет в это время года в 9:30, в 10[248], минимальная температура, по прогнозу, 8–9 градусов. Надо будет потеплее одеться.
Первая ночь — сообщить нечего. В общем и целом, лес навевает после полуночи какое-то волшебное ощущение. Ночь стояла холодная, но я время от времени согревался глотками обжигающего коньяка. Усталости не испытывал: адреналин поддерживал во мне состояние бодрствования и настороженности. В качестве рудиментарного оружия я прихватил с собой кочергу из моего очага — не то чтобы я собирался воспользоваться ею, но все же, с ней я чувствовал себя увереннее. Рощи полны движения — шорохов, хруста — несколько мгновений я питал уверенность, что некто подбирается ко мне сзади. Я ощущал присутствие крупного тела, раздвигавшего ветви, продиравшегося через подлесок, однако в конце концов, сообразил, что это, должно быть, олень. Между полуночью и двумя я насчитал семь машин и два мотоцикла; в последние полчаса все было совсем тихо. Каждый раз, увидев, как фары автомобиля освещают деревья, я чувствовал, что старое сердце мое подпрыгивает от волнения. Помню, когда я чувствовал себя точно так же: во время моего ночного прыжка в Швейцарию, в 44-м — за несколько месяцев до того, как Бенуа Вердель освободил Сент-Сабин.
При возвращении домой Ходж и Боузер поджидали меня в прихожей, — взволнованные и раздраженные моим необычным поведением. Ходж так разобиделась, что не позволила себя погладить.
Позвонил, чтобы отчитаться, Габриэль. Та снова стала просить меня забыть обо всем: Логан, пожалуйста, пусть делают, что хотят — я просто буду заменять доску, в конце концов, им эта игра надоест. Я сказал, что все же подежурю ближайшие несколько ночей. Думаю, чувство нанесенного мне оскорбления усугубляется моей привязанностью к этим местам, ставшим для меня домом, — не могу поверить, что раковая опухоль злобы и мстительности может вот так испортить нашу общину — терпимую, щедрую и долготерпеливую настолько, что лучшего и желать не приходится. Мне необходимо узнать, кто в Сент-Сабин до того стыдится прошлого, что это толкает его (или ее?) к попыткам символического очернения памяти достойного человека. Ладно, увидим.
Вторая ночь. Немного холоднее, ветерок, с устойчивым шелестом раскачивающий верхушки деревьев. Только четыре легковых машины и белый фургон. Боузер и Ходж до того, чтобы поздороваться со мной, не снизошли.
Завтракал с Габриэль. Ей, с ее длинным лицом и совершенной белой кожей, присуща своего рода меланхолическая красота. Не помню, как мы подобрались к этой теме, но она рассказала мне о своем браке чуть больше. Жиль Дюпети превосходил ее годами и уже был два раза женат, однако, как она выразилась, „оказался интеллектуально неспособным к верности“. Брак их был недолгим, и Габриэль, по ее словам, решила никогда больше не ставить себя в положение, в котором ее могут снова ранить подобным образом. Вот почему эта новая боль, которую причинил ей Сент-Сабин, так сильно ее расстроила. Я мягко пожурил ее, напомнив, что нельзя заключать с жизнью такие односторонние соглашения. Ты не можешь сказать: ну вот, чувства мои под надежным замком, теперь я неуязвим, защищен от жестокостей и разочарований мира. Лучше принимать их, все, какие тебе выпадают, сказал я, стараясь понять, насколько силен ты внутренне. Ошибся ли я? — мне показалось, что когда мы на прощание поцеловались, щека ее прижалась к моей чуть теснее, чем прежде. Или я понемногу влюбляюсь в Габриэль Дюпети? Я пытаюсь вообразить ее обнаженной — это бледное тело, эти мягкие груди… Старый ты дурак, Маунтстюарт, старый ты дурак.
Все случилось сразу после часа ночи. Меня уже начинала томить усталость — три ночи подряд это для меня многовато, я чувствовал, как мое тело протестующе цепенеет. И вдруг увидел головные огни машины, ехавшей странно медленно. Машина остановилась, я услышал звук работающего на холостом ходу дизельного двигателя, потом двигатель смолк, фары погасли. Вскоре послышался рокот голосов, шаги людей, идущих дорогой к воротам. Ночь была не очень темна, света луны хватало, чтобы отбрасывать призрачные тени. Я увидел на дороге двух мужчин, один нес в руке нечто объемистое. Первый остался на дороге — следить, не едет ли кто, — второй направился к мемориальной доске. Слишком поздно сообразив, что он собирается сделать, я вскочил, с кочергой в руке, на ноги и, включив фонарь, вывалился из кустов, крича: „Ага! Попался! А ну прекрати! Я сейчас полицию вызову!“. Тот, что стоял на дороге, угрожающе двинулся ко мне, однако человек у доски сказал: „Перестань. Не трогай его“. Я посветил фонарем ему в лицо — голос мне показался знакомым. То бы Люсьен Горсе, мой друг и сосед. Он только что нарисовал на мемориальной доске Бенуа Верделя черную свастику.