Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Окончен тяжелый трудовой день: с утра надо было собрать на работу брата-лесника, вытопить и прибрать избу, накормить, обмыть и утешить лежащую без движения золовку Любовь Александровну, не забыть позаботиться и о домашней скотинке… И вот уже к вечеру, при тусклом свете керосиновой лампы, Евгения Казимировна садится за свои воспоминания. Постепенно исчезает убогая обстановка домика, затерявшегося среди лесов и степей курской глухомани: перед глазами – ослепительно синее южное небо, древние базилики, великолепные palazzo, мраморы Ватикана – и галерея Уфицци, где некогда Бердяев, любимый друг, приоткрывал Евгении тайну творческой свободы… Описывая свое итальянское путешествие 1912 г., мемуаристка перечитывает тогдашние записные книжки и, стремясь напитать текст воспоминаний атмосферой тех, быть может, самых важных в ее жизни дней, заимствует порой целые абзацы из старых записей. «Флоренция! Не знаю, люблю ли ее. Благоуханного нет в ней для меня. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь едким вирусом ее». Так – в «Воспоминаниях». А вот запись в майском (1912 г.) дневнике: «Не знаю, люблю ли Флоренцию. Никогда благоуханного, благостного не вижу здесь. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь тонким ядом ее». И далее как в мемуарах, так и в записной книжке дух Флоренции и дух Бердяева как бы отражаются один в другом, высвечивают друг друга своим внутренним светом. «Флоренция мне – ключ к нему (Бердяеву). Он – к Флоренции», – подытоживает Евгения в конце 1930-х гг. свои впечатления той далекой весны. Неотмирность утонченных фигур на картинах Боттичелли открыла ей глубочайшее в Бердяеве – его «ненависть к плоти», мировой материи; а в «невыразимо сложном выражении лиц» у Пьеро Полайоло (художника, потрясающе действующего на Бердяева) она распознала дуновение Ungrund’a – бездны «несотворенной свободы» (а это главная бердяевская мифологема). Учение Бердяева о трагическом разрыве творческого порыва, экстаза – и его плодов, ценностей культуры, раскрылось ей в те итальянские дни при сопоставлении флорентийского и римского искусства. В «Воспоминаниях» об этом говорится чуть-чуть грубовато, уже по-советски спрямленно: «Если Флоренция вся – порыв, напряжение воли, преувеличение творческих возможностей человека, то Рим – покой завершенности. Созидался-то и он жестокой волей Империи, корыстью и грехами пап, замешан на крови и зле, но время, что ли, покрыло все золото-тусклой патиной…»[1011] В «Записных книжках» тот же абзац, пронизанный религиозными и оккультными интуициями, отражает подход Серебряного века – утонченно-парадоксальный, по-декадентски играющий с добром и злом. «Флоренция – вся творчество, Рим – красота. Но они все (флорентийские мастера) со своими одухотворенными Мадоннами <…> в Бога, м. б., не верят и мира не приемлют. Тайно богоборческий дух. И насколько прощенней и богопокорней грешный Рим, чьи грехи барочные не в духе, а в плоти – жестокости сластолюбивых пап <…>, а дух в Отце лежит и даже не ведает, что есть другое»:[1012] не столько о флорентийцах, сколько о Бердяеве думает Евгения, когда «вчувствует» в живопись Уфицци неверие и тайное богоборчество.
Пристрастие Е. Герцык к «я-слову» дневника не означает ее писательского эгоцентризма – сосредоточенности исключительно на своей собственной внутренней жизни и судьбе. Не случайно она – автор едва ли не самых талантливых воспоминаний об эпохе Серебряного века: великолепные портреты Бердяева, Шестова, Иванова, равно как и фигур второстепенных – подруги Веры Гриневич, юриста и поэта А. М. Бобрищева-Пушкина – почитателя «des Ewig-Weibliches», сыгравшего роковую роль в жизни Аделаиды Герцык, и т. д. свидетельствуют о ее даре «вживания» в чужую душу, – прежде всего об ее интересе к другому, восходящем к интересу к человеку как таковому. Содержание документальной прозы Евгении Герцык (а она – мастер именно документальных жанров, лишь крайне редко и с большой осторожностью отваживавшийся на художественный вымысел («Мой Рим»)) – человек, и более конкретно – человек в явленности его тайны. Действительно, психология и общественное положение, перипетии – порой и самые «детективные» – судьбы, внешний облик и даже мировоззрение, философские взгляды конкретного лица занимают Евгению Казимировну не сами по себе, но как манифестации незримого и несказанного, некоей адекватно не именуемой личностной целостности и глубины. Не столько платоник, сколько «перипатетик», а еще точнее – гётеанец по своему мирочувствию, Е. Герцык никак специально не указывает на сокровенную тайну интересующей ее личности, на «идею» данного человека. Однако в ее изображении за его речью, жестами и поступками как бы кипит единая воля – скрыто присутствует, скорее чем субстанция, духовная энергия, движущая сила. Вращаясь в символистской среде, сама Евгения «символистом» по своему мировидению не была, – ее резкие выпады в адрес символизма уже в 1930-е гг. не были потому просто данью времени. В советскую эпоху она заново открыла для себя Гёте и попыталась с его помощью как бы понять и оправдать современность. Однако основная для гносеологии Гёте феноменалистская интуиция ей была созвучна всегда. И подход Евгении Герцык к человеку – шла ли речь о ее друзьях-философах, родных или же христианских святых (трактат «О путях») – иначе как исследовательски-познавательным назвать трудно. Фактически Евгения Казимировна своими текстами намечала принципы некоей науки о человеке; но как назвать эту зарождавшуюся в сочинениях многих русских авторов Серебряного века науку? Флоренский в связи с некоторыми своими замыслами использовал созданное им слово «биографика»; он же придумал слово «антроподицея», подхваченное Бердяевым. И оба этих мыслителя обращались к термину «философская антропология»; его применял и М. Бахтин, следуя, правда, не за данными русскими, не в полной мере осуществленными проектами, но предлагая собственный вариант дисциплины, развившейся уже в 1920-е гг. на Западе (М. Шелер, X. Плеснер, А. Гелен и др.). Нам представляется, что практические разработки проблемы человеческого бытия в прозе Евгении Герцык можно было бы отнести к гипотетической науке, именуемой «феноменология человека»,
«Мир глубок»: Евгения любила эту фразу из «Заратустры». Также и человек был для нее «глубок» именно в смысле Ницше – феноменологическом, вслед за Гёте, смысле, чуждом оттенка метафизической запредельности. Женщина-мыслитель распространяла на область изучения человека свою «философию абсолютности явления», намеченную в эскизе диссертации о Канте. Эта концепция опиралась на особенный опыт Евгении, который мы уже обсуждали, – он описан в «Моем Риме»: «Но что же тогда эта внезапная налитость каждой вещи до краев самой собою – нестерпимая полнота, точно упилась она каким вином?» В такие-то моменты «нестерпимой полноты» открывались Евгении не только вещи, но и люди. И тогда осуществлялась встрега, как, например, с Орбелиани-Бердяевым,