Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более решительное заключение присутствует в бердяевском очерке 1916 г. «Теософия и антропософия в России». Думается, что этот зрелый взгляд на «духовную науку» сформировался у Бердяева не без влияния общения с Евгенией Герцык. В то лето 1913 г. они совместно решали жгучую для обоих проблему оккультного пути. При этом, по-видимому, имело место обоюдное влияние: Бердяев вносил в общее творческое дело силу философского ума, Евгения делилась «практическим» воззрением, озабоченным вещами насущными – душевным спасением, богообщением… Разговоры в Ольховом Роге были решающими для обоих: Евгения освободилась «из невидимых, незнаемых цепких рук», Бердяев, быть может, впервые до конца продумал вопрос именно об истине «духовной науки» в соотношении с истиной же религии. Да и могло ли быть иначе в этом диалоге – «мучительном, все самое жгучее (а что может жечь сильнее, чем размышления о смерти и бессмертии?! – Н. Б.) взрывающем поединке»?[1000] «Как никогда, в этих зеленых, огненных днях отдала ему душу и взяла его душу, – рассказывает Евгения. – Ничего не оставляя себе прикрытого, своего, потому что он, как воин с копьем, бился за меня со мною… и все было обнажено до дна, и я была во всей немощи перед ним»[1001]. В тот день Бердяев навстречу Евгении выдвинул в первую очередь аргумент от «духовных эмоций»: «Истина может быть только невестой, желанной, любимой!.. И как же тогда она может быть безрадостной?..»[1002] Тем самым Бердяев одним ударом перечеркнул как «ложь» не только «безрадостно-сухое» переживание антропософии Евгенией, но и гнозис Волошина – все его скорбные «сны», «томление» памяти и пр…. И «критерий» Бердяева сработал: испытываемый Евгенией «ужас» перед «вечным возвратом» земных инкарнаций, тоска от заумных и при этом «неутешенных» мистерий сделались для нее знаком непригодности Штейнерова «пути посвящения», во всяком случае, лично для нее.
Окончательная оценка Бердяевым антропософии в трактате 1916 г. в принципе совпадает с позицией Евгении. Помимо того, некоторые места этого трактата почти буквально воспроизводят ее суждения о «духовной науке». Так, Евгения не раз упоминает о своем «ужасе» перед лицом дурно-бесконечной кармы, – тогда как Бердяев признается, что испытывает «кошмар» при мысли об этой справедливости, не знающей милосердия. Или вот Евгения подмечает, что среди русских антропософов есть «страдающие» «духа Достоевского»; но и Бердяев, имея в виду того же Андрея Белого, говорит о «русских мальчиках» Достоевского – лучших представителях антропософской среды. По-видимому, такие совпадения текстов двух авторов-друзей – следствие их страстных дебатов об антропософии.
Бердяев с Евгенией сошлись в главном убеждении: хотя в порядке природы действительно «работает» закон кармы, в благодатном порядке он не всемогущ. Евгения выразила это так, что «от Штейнера спасают Сын и Мать». А вот как то же самое, по сути, представление формулирует Бердяев: «В учении о перевоплощении есть великая истина. Карма есть закон природной жизни души. Теософия глубже проникает в строение космоса и его развития, чем традиционная церковная метафизика. Но природная истина о перевоплощении в христианстве изменяется, преображается, искупляющая благодать меняет последствия натуралистической эволюции душ, время сокращается и может быть сгущено в мгновении. Разбойник, обратившийся ко Христу, в одно мгновение изжил больше, чем изживается в бесконечных космических эволюциях»[1003]. Бердяев как бы конкретизирует тезис Евгении «от Штейнера спасают Сын и Мать»: по их любви, благодатно сокращается кармическая цепь, отчасти искупается вина, причем не исключено и то, что цепь внезапно оборвется (инкарнация благоразумного разбойника оказывается последней для этой индивидуальности, принявшей Христа). Но, подобно Евгении Герцык, Бердяев также не знает, что практически делать с законом реинкарнации. Для обоих очевидно одно: углубляться в эту «великую истину» не следует, иначе она обернется «кошмаром», сводящим с ума «ужасом» – гибелью души, как это четко формулирует Евгения. Не надо «вспоминать» свои прошлые жизни и посмертия, стремиться к «познанию высших миров», – кармическая «память» чревата скорбью и болью безлюбовного одиночества, непосильными для современного человека бесовскими искушениями, что впечатляюще показал Волошин. Бердяев еще решительнее заявляет, что даже вечный ад верований Средневековья лучше антропософского бессмертия[1004]. Индусы на протяжении веков справлялись с кармой и реинкарнацией, которые у современного европейца могут вызвать безумный ужас, – тому, надо думать, были глубинно-антропологические причины. Неслучайно, промыслительно то спасительное неведение, которым, как покровом, окружает Церковь эти вещи, – если они действительно имеют место, добавим к этому от себя.
По сути, Евгения останавливается на данной церковной – антигностической точке зрения. Бердяев идет чуть дальше, но – «неверными шагами». Он хочет соединить несоединимое – традиционное христианство и теософский гнозис, когда говорит, что в духовный мир надо вступать со Христом: ведь основной принцип Штейнера – как раз отказ от Высшей поддержки, опора исключительно на силы собственного «я». По своему обыкновению, Бердяев хочет справиться с ситуацией с помощью мифологического образа. Налетают космические вихри, которые могут распылить единый лик человека, и чтобы уцелеть, современный христианин должен владеть оккультными знаниями: это представление встречается во многих трудах Бердяева. В трактате 1916 г. сквозит мысль о связи мифического «распыления» с реинкарнацией. Данной оккультной угрозе противопоставить можно только религиозную веру: «Необходимо вступить на путь духовного познания космоса, но необходимо сохранить человека в этих космических вихрях… Тайна божественной глубины защищает человека от распыляющих космических ветров»[1005]. В бердяевском дискурсе смешиваются категории метафизики и действительно позитивистской «духовной науки»: абсолют, вечность – и понятия оккультные и при этом имманентные. Отвергая Штейнеров гнозис, Бердяев не принимает и традиционно-церковного учения. Трактат «Теософия и антропософия в России» – это блестящая критика обоих воззрений, – выбора между ними Бердяев не делает.
Бердяеву было труднее, чем Евгении Герцык, отрешиться от идеи реинкарнации. Когда он заявляет, что «искупляющая благодать» как