Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оль-д-Ор (псевдоним журналиста О. Л. Оршера) и Амфитеатров были авторами популярных книг, всеобщего чтива. «На Амфитеатрова и Оль д’Ора похожи все, и они похожи на всех. В этом сила. Все сказали: — Назовем Амфитеатрова и Оль д’Ора первыми мыслящими головами века. — Все согласились и назвали. — Теперь все пойдем за ними. — Пошли…»
«Что же Россия? русские?» — спрашивает Розанов. «Вместо того чтобы сказать: „Ты не рыцарь литературы, а лакей литературы“, все кинулись за ним… Шум, говоры, слава… Все понесли его на руках… Амфитеатров! Амфитеатров! Амфитеатров сказал. Амфитеатров думает»[614]. Последнюю статью свою «Саша Амфитеатров и его эпилог» Розанов завершил довольно мрачно: «Не забудем, что сегодняшняя литература — завтрашнее кладбище».
Нескрываемой иронией пронизаны строки Розанова о псевдореволюционных сочинениях Амфитеатрова, который то писал о какой-то черной и белой магии («Жар-птица»), то «целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции». «И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет любить и помнить „нашего Александра Валентиновича“; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. „Море житейское“, — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда… Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина»[615].
Последнее имя было для Розанова символом посредственности, красочного пустоцвета. В «Опавших листьях» он рассказывает: «Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно — Боборыкин» (120). Говоря о бездушии Бальмонта, Розанов замечает: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества» (123).
«Слово о полку Игореве», которое Розанов назвал «великим течением несказанных природных сил»[616], было для него первым памятником отечественной словесности, заговорившей о русской земле.
«О Русская земля! Ты уже за холмом», — дважды повторяет автор «Слова». Это определенная точка зрения и на поход князя Игоря, и на свою землю, оставшуюся где-то там, «за холмом». Перед нами первый в русской литературе взгляд на родину издалека, из-за чужих холмов, откуда поэт смотрит на Русь. Во время похода еще острее ощущает он свою кровную близость с оставленной позади страной и ее народом. Но ведь и Русь предстает уже как нечто иное, наблюдаемое со стороны.
Когда Розанов вчитывается в пушкинскую сказку об Илье Муромце («В славной в Муромской земле…»), его вдруг осеняет: «Позвольте, позвольте, — да уж не поднял ли Пушкин ту оборвавшуюся нить „Слова о полку Игореве“, еще языческой старой песни, которая была насильственно прервана распространением на Руси „греческой веры“, и не есть ли „поэзия Пушкина“ просто продолжение старинного народного песенного и сказочного творчества?.. Еще тех времен, когда русалки реяли в тумане рек, „лешие“ заводили в лес плутающего паренька или девушку, „домовой“ приводил в порядок избу мужика»[617]. Речь идет о фольклорных истоках поэзии Пушкина.
Как гений русской литературы, Пушкин приводил Розанову на память родоначальника русской науки — Ломоносова. Ему близки и дороги народные основы Ломоносова-крестьянина: «Вся вообще жизнь его, „судьба“, родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое: но только в этом „великолепии“ сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительские, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту…»[618] И этот крестьянин выметал из Руси всяческую нечисть, которая попала в огромный котел Петрова дела.
Судьба Ломоносова — судьба всякого русского истинно талантливого человека. «Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки, — и осложнить его другим синодиком русских людей, вообще работавших для России, — то получится около „гробницы Ломоносова“ другое неизмеримое „Ломоносовское кладбище“, — людей, страдавших и умерших „по образцу и подобию“ этого праотца и русского духа, и русской науки; и русской судьбы, и русской неудачи…»
Гибельное для реформы Петра «окостенение и оформление, замундирование и обращение в шаблон и фразу», что столько раз на протяжении последующих столетий губило в России «благие порывы», не смогло погубить Ломоносова.
Дело Петра и деятельность Ломоносова нерасторжимы.
Вглядываясь в историческую даль, Розанов и восхищается, и поэтизирует то время: «Так трудился, думал, печатался наш славный „Михайла Васильевич“, — около Петра как бы его младший брат по гению или его сын по вдохновениям и неустанности, по оживлению, склонности к пирам и наукам, к дерзости и надеждам, к войне (с академиками), к борьбе и вечному строительству России для России»[619].
И припомнился Розанову первый стих первого стихотворения Ломоносова: «Восторг внезапный ум пленил». Так чувствовали почти все русские во вновь созданной Петром России. «Что было за время… Какие они были все счастливые, в буклях, париках, в золоте кафтанов, с мечами, с гусиными перьями, с чернильницами и астролябиями».
Что же случилось потом, после Ломоносова, с литературой и культурой российской? Только в одной области, считает Розанов, а именно в поэзии «мы вышли с Пушкиным на законно-после-ломоносовский путь. Крепость и красота стиха все преумножалась и возрастала. Но уже проза с Карамзиным получила какую-то болезненную вдавленность, сантиментальную, слабую, лишенную зимней великолепной крепости. В некоторых сторонах своих язык русский стал хуже: принижен, льстив, лукав, хитер»[620].
Розанову неприемлем «эзоповский язык» Щедрина, этого «лгущего и притворяющегося вице-губернатора», как он его именует. И он противопоставляет «нынешним» величие стиля Ломоносова: «Почему Ломоносов так великолепен? Сознавал свою силу, „чуял силушку в жилах“. Он был полон самоощущения гения. Вот этого самоощущения решительно всем (кроме Пушкина и Лермонтова) недоставало „потом“. „Рабий язык“ (словечко Щедрина) естественно пошел в ход у „рабов“. Бессилие новой литературы Розанов объясняет „глубоким и болезненным рабством“, господствующим в печати.