Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Чехов «затосковал». Он отдал «направлению» свое перо, но «направление» ничего решительно ответно ему не дало, что для него было бы «ново, озаряюще, трогательно». «Чехов был „соблазнителен“ для партии; вкусен. Но была ли партия для Чехова „соблазнительна“, „чарующа“… об этом — просто смешон вопрос. И вот здесь начинается „роковое“ наших партий, ибо на этот жестокий суд и осуждение — им нечего ответить». И ведь такие отношения партии и писателя установились на многие десятилетия.
«Что открыли Чехову „Русское богатство“, „Русская мысль“, „Русские ведомости“, вся либеральная журналистика?» — вопрошает Розанов. И отвечает с непреклонной жесткостью: «Из кровавых капель Чехова не одна алеет на блистательных одеждах его могильщиков. Слово мое жестко. Но пусть. Ибо и они ведь не были мягки к покойному, с требованием от него „направленского паспорта“, где было бы прописано: „се — Чехов, либерал, ездил на Сахалин“».
Розанов определяет существенное различие между партией и художником: «Литература в том отношении неизмеримо ценнее и выше всяческой политики, что в то время, как последняя лишь „правит должность“, — литература отражает и выражает полного человека».
Принадлежность к «направлению», к «партии», говорит Розанов, не дает писателю никакой пищи и содержательности, не дает возможности развернуться как личности, суживает рамки его творчества. Предчувствуя, что сказанное им не встретит понимания, тем более сочувствия в «партийной прессе», Розанов заключает с некоторою горечью: «Наверно, слово мое бессильно. Но когда-нибудь над вопросом, здесь поставленным, задумаются: именно, что же в данный текущий момент русские воинствующие между собою литературные лагери дают живой душе, с „верою, надеждой и любовью“ входящей в них? Что дают таланту наши „направления“?.. „Войди и умри“: как страшно это сказать о местах, о которых некогда говорили: „Войди — и оживешь“».
Поскучнело в нашей литературе, замечает Розанов. И это так применимо к Чехову, к грусти и тоске его, «к серости сюжетов, лиц, положений, какими наполнены его милые, приветливые создания». «Общество вообще интереснее теперь, чем литература, — и это есть страшная и роковая для литературы черта».
Розанов отмечает характерные тенденции в развитии малых жанров прозы. В статье о Толстом и его романах он писал, что Чехов всю жизнь мечтал написать большой роман, но не имел силы переступить формы очерка, эскиза. Чехов говаривал, что настоящий художник слова начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, — пусть и мастерски, — случай из жизни чиновника, купца, помещика. «Суждение, об основательности которого можно спорить, — считает Розанов, — ибо и „Записки охотника“ Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, — и однако „Записки“ и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость»[592].
Отчего Чехов все же не написал романа и мучился этим? Розанов объясняет это довольно поверхностно тем, что «дар большой концепции» вообще пропал, умер, как вымерли ихтиозавры и плезиозавры. «Новый человек — впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Он закрепляет в рассказе, в „эскизе“, что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет „копилки“ в душе». При отсутствии «старой организации души», которая была у людей старого письма, умение писать большие романы исчезло.
К 50-летию рождения Чехова в Москве вышло два юбилейных сборника, в которых Розанов принял участие под своей фамилией и под псевдонимом В. Варварин. Статья под псевдонимом называлась ласково: «Наш „Антоша Чехонте“». Основная ее мысль была выражена в словах: «В Чехове Россия полюбила себя»[593]. Публика, серая и непретенциозная, полюбила своего «Чехонте», этого человека в пенсне, совершенно обыкновенного, потому что он довел до виртуозности «обыкновенное изображение обыкновенного человека» (помните, как у Гоголя «пошлость пошлого человека»), «Без героя» — так можно озаглавить все его сочинения и не без грусти добавить: «Без героизма».
В той же тональности выдержана статья и в другом юбилейном чеховском сборнике, где показано, что Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории. Внимание Розанова привлек рассказ «Бабы». Он целиком, по его мнению, мог быть введен в «Историю русской семьи», в «Историю русской женщины», если таковые будут написаны.
И вывод статьи тот же, что в «Нашем „Антоше Чехонте“», только «для контраста» введена столь одиозная для Розанова фигура Горького. Чехов стал любимым писателем «нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего „средненького“. Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут… В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая»[594].
Мысль, что в Чехове русское общество полюбило себя и увенчало себя, Розанов продолжил в статье о чеховских письмах. Шесть томов писем, вышедших под редакцией М. П. Чеховой, «удивительно хорошо закруглили, закончили и укрепили эту любовь».
Розанов сопоставляет Чехова с другими писателями, чтобы определить его роль в нашей литературе: Тургенев, Гончаров и Писемский, помнившие крепостное время, — «что они, в сущности, имеют общего с ним?» С другой стороны, Достоевский и Толстой слишком гениальны и «не как все», читательская масса могла ими отвлекаться, но чувствовала их «вне себя», не с «собою». Короленко и Горький — «слишком партийны, слишком политичны». Только Чехов и один Чехов был «со всеми» и «как все». «Интеллигенция вправе указать на него, почти сказав: „Вот — я. Если хотите судить меня — судите о Чехове. Если хотите осудить меня — осудите тоже Чехова“. Понятна огромная и исключительная его популярность. „Человек своей эпохи“…»[595]
Писатель в России всегда «столп общества», от которого идут мысли и возбуждения. Если взглянуть на лица Тургенева и Толстого, не говоря уже о таких «повелительных» фигурах, как старый Карамзин, — то мы будем поражены, до чего чеховское лицо около них кажется читательским лицом, а не писательским. Вот этого «столпа общества», выраженного в Карамзине, в Грановском, в Тургеневе, в Толстом, — совершенно не чувствуется в Чехове. На портрете он выражен как бы слушающим, а не говорящим, слушающим — «что говорят все», чтобы потом описать всех разговаривающих. Если Толстой писал об ужасах деревни ради «христианской проповеди», то Чехов «просто так», как о жизни, которая рядом.