Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я каждый раз заново изумляюсь тому, что благословенный миг — каким бы преходящим он ни был, каким бы безвозвратным ни становился, перейдя в минувшее, — оставляет после себя плод: причудливое построение, которое, по сути, не имеет с самим этим мигом никакого сходства. Так человек, глядя на буковый орешек, не может распознать в нем будущее могучее дерево. — Я отошел от окна, и мне сразу представилось некое построение из семи звуков: строфа, которая, странным образом, позволяла себя растягивать и обновлять, к которой подлетали контрапункты, как если бы она была благоухающим ярким цветком, окруженным роем усердных насекомых… И как раз такой строфы мне недоставало для заключительной части симфонии{294}. Я, конечно, не знал, что жду именно ее появления. Когда моя работа застопорилась, я объяснял это собственной ленью, обстоятельствами, тревожными настроениями, а теперь оказалось, что я просто должен был подождать. Нимф и кентавров я забуду; но строфа, со всеми ее вариантами, которые разрастутся, как дерево, — строфа сохранится.
Это переживание, оправдывающее многие проявления моей лености; это ощущение соприкосновения с интуицией, с поделенным на десять тысяч частей счастьем, которое часто кажется слабым, едва различимым, но иногда, как сегодня, становится сильным и необоримым: оно, помимо прочего, объясняет мне, почему некоторые мои работы не удаются. Я хотел положить на музыку, целиком, Эпос о Гильгамеше, создав таким образом памятник Альфреду Тутайну{295}; однако боль, которую я испытывал, этому воспрепятствовала. Строки, лишенные надежды, удушили музыку. Я был слишком слаб, чтобы пробить эту безнадежность. Безнадежность его и моего телесного существования. (Мы оба непрерывно боролись с нею.) В моей большой симфонической оде остаются серые пятна, потому что я вновь и вновь вступал в борьбу с демоном уныния{296}. Они свидетельствуют о чудовищном напряжении моего духа — о том, что я работал как обливающиеся потом грузчики. Контрапункты и имитационное плетение, эта головокружительно-опасная конструкция: моя свинцовая печаль… мои не-окрыленные мысли утяжеляют ее. Есть башни, которые остаются незримыми, потому что ночь, в которую они тянутся, никогда не просветлеет. Благодать одного мгновения — сегодняшнее мгновение — разверзает посреди счастья язвы неуверенности в себе, тысячи таких язв: потому что теперь я, словно с вершины горы, окидываю взглядом дни, месяцы, годы работы, подробностей которых уже не помню, поводы к которым погребены в прошлом; и эта гора исписанных нотных листов представляется мне бесплодной, это время — потраченным впустую, вектор моих усилий — неверно выбранным: потому что я не получал помощи от магических сил. Я слишком мало радовался. — Меня волнует и другой вопрос: существует ли вообще та особая реальность, которую мы приписываем произведениям искусства? Существует ли закон какого-то иного мира — более свободного от заблуждений, чем наш, где не обойтись без горестных вздохов, ибо в нем Провидение никогда не принимает сторону невинных или достойных? — Я при создании каждой работы прилагал мучительные усилия, чтобы найти достижимый для меня, действенный способ выразить свои мысли. Это, наверное, в какой-то мере меня оправдывает. (Определить же, что такое прекрасное, я даже и не пытался.)
К тому времени как насквозь промокший Аякс вернулся домой — он сделал крюк, даже не один, чтобы напасть на след копченого окорока (и сумел-таки его раздобыть), — я уже присоединил строфу «Нимфы и кентавры» к заключительной части симфонии. То есть на нескольких нотных листах беглым почерком записал свои новые мысли. Глубокие звуки фаготов, похожие на конское фырканье и почти непристойные, вводят тему в комически сокращенном виде; один гобой беспрестанно, словно музыкальная шкатулка, которую никак не остановишь, вновь и вновь проигрывает ту же тему в ускоренном темпе; а валторна, наоборот, трагически ее удлиняет, передавая ощущения мерзнущих нимф. Поверх всего этого я полными горстями разбросал консонансы, скрепив их красивыми усиками канонического благозвучия. — В общем, я доволен. Аякс отсутствовал достаточно долго, чтобы я успел без помех вычерпать содержимое обнаруженного мною колодца.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ураганные порывы ветра бичевали остров, когда семейства Льен и Зелмер — шесть человек, сидящие чуть не на головах друг у друга, — подъехали к нашему дому в автомобиле ветеринара. Ужин, приготовленный Аяксом, был в самом деле простым{297}: хлеб, сливочное масло, яичница-болтунья с кусочками окорока и чай с ромом.
— Повода для более серьезного праздника вроде как нет, — объяснил он гостям.
— Увы, это так, — поддержал его я. — Новая концертная симфония еще не закончена.
— Зато у меня есть хорошие газетные новости, — сказал Зелмер. — Слава нашего друга распространяется стремительно, как вода в пору половодья. Из Америки сообщают, что симфоническая ода{298} затмевает все прочие музыкальные события. В Лондоне даже не хотят дожидаться успеха американской премьеры: уже объявлено, что тамошнее исполнение состоится сразу после филадельфийского.
— Первый раз слышу, — сказал я, радостно удивленный.
— Это принесет тебе деньги, — рассмеялся Аякс. (Он сидел с нами за столом.)
Я подумал, что та тысяча крон, которую я ему должен в соответствии с нашей последней договоренностью, теперь поступит от моего издателя. Не только я сам, но и Случай принял определенные решения.
— Мы сегодня устроим иллюминацию — сделаем «огненный пунш», — пообещал Аякс.
— Нет, правда? — воодушевилась госпожа Льен. — И что же собой представляет этот экзотический напиток?
— Он сродни глёгу, — сказал Аякс, — но в нем отсутствуют миндаль и изюм; это жидкость без нерастворимых добавок.
— Ах, — вздохнула госпожа Льен, — глёг я люблю.
Но получилось так, что до пунша дело дошло очень нескоро. Потому что Олаф Зелмер взял со стола свечу и стал рассматривать рисунки на стенах. (В гостиной висело четыре рисунка.)
— Вот это вроде бы похоже на собор Сен-Фрон в Перигё{299}, — компетентно сказал он.
— Да, — подтвердил я, — это изображение интерьера собора. Старая гравюра, по архитектурному рисунку Гайлабо{300}. Купольное сооружение, с которым «в плане абстрактной красоты не сравнится ни одно здание в мире»{301}, — еще до того, как оно было обезображено Виолле-ле-Дюком{302}.