Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мальчишки со вздохом достали из карманов булавки и ткнули себя в ладони.
Степа просыпался до рассвета и тихо лежал, глядя в окно на медленно поднимающееся солнце. Ему казалось, что светило с большим трудом преодолевает какие-то невидимые или неведомые преграды, чтобы всплыть над крышами домов и кронами деревьев. Стоило краешку солнца показаться над липами, как Степа протягивал к окну мускулистые руки и, изнемогая от напряжения, помогал яркому диску как можно скорее занять свое место на небе. Работенка была потяжелее, чем шесть часов кряду кидать лопатой уголь в топку. Когда Ната просыпалась, он лежал рядом – тяжело дыша, с набухшими венами на руках, весь в поту, с таблеткой валидола, тайно сунутой под язык.
– Тебе плохо? – вскидывалась она. – Или сон дурной приснился?
– Да нет, – хитрил Степа. – Ссать хочу – невтерпеж, а в туалет сходить лень, вот моча и выходит через кожу.
Но жена все же застукала его, и Степа, взяв с нее клятву молчания («Кто узнает – в психушку отвезут»), рассказал обо всем как на духу. Подумав, Ната мудро решила, что надо же Степе хоть чем-нибудь свою безногую жизнь наполнять, – одним мытьем посуды да прополкой грядок жив не будешь, – и согласилась, что подъем солнца вручную – дело, безусловно, важное, трудное, полезное и почти что героическое. Не то что закат: вниз-то солнцу легче легкого катиться. Однажды она, однако, по забывчивости – штопала детский носок – попросила Степу подержать солнце на месте, чтобы она до темноты успела управиться со штопкой. Муж помог. Сообразив, что произошло, Ната прошептала со слезами:
– Как бы я хотела родить от тебя. Ну хоть десяток ребятишек.
– Этих бы прокормить.
Но скрыть удовольствия от Наткиного признания – не смог.
– Весным весна! – заорал Степа, выбравшись на крыльцо. – Пора родные просторы копать!
Спустя несколько часов Ната нашла его лежащим без рубашки в огороде на краю вскопанного участка земли. Кожа его покраснела от солнца, а когда с большим трудом удалось оторвать ладонь, с силой прижатую к груди, все увидели четкий белый отпечаток его пятерни, под которым больше не билось сердце.
Три дня, пока Марата не похоронили, солнце не покидало небес, замерев на указанном ему Степой месте. Тайну этого чуда Ната никому не открыла. Надорвался бывший кочегар, когда-то обладавший здоровьем, которого хватило бы на пять больниц. Или даже на десять.
Вдова часто навещала его могилу, и пока сыновья ползали между оградами в поисках мышонка, она тихонько напевала одно и то же:
И снова, и снова, и снова, – пока наконец ребята не приносили ей крошечную мышку…
Помянем, братцы, помянем же Кольку Урблюда!..
Проходите, устраивайтесь поудобнее за этим столом, где незабвенный наш Урблюдище проводил летние вечера, вколачивая костяшки домино в столешницу с такой лютостью, что трескались доски и кожа на ладонях. Ему, впрочем, никогда не везло в игре, – зато уж бабы его любили, как никого другого, – за то и убили.
Ну, по рюмашке! Упокой, Господи, беспокойную его душу! А теперь – соленый огурчик, нет, нет, не так, Колька любил сперва облизать огурчик с причмоком – ах, смак! – и уж только после этого сладострастно разжевывал хрусткое тельце своими урблюжьими зубищами, мыча и мотая глупой кудлатой башкой. А разжевав и звучно проглотив, выпучивал слезящиеся глаза и орал: «Еще по одной, пока не остыло!»
Вот и мы давайте-ка, братцы, – еще по одной, помянем да вспомним его непутевую жизнь и смерть его нелепую – он бы сам обхохотался, если б мог.
Большего охламона, балбеса и шалопая в городке – да и в мире – просто не было и быть не могло: все шалое, что накопилось в природе, ушло на изготовление Кольки Урблюда. Как ни учили его уму-разуму родители да учителя – ремнем, указкой по башке, сложенной вдвое бельевой веревкой, предварительно вымоченной в крепко посоленной воде, – а научился он разве что на гармошке играть да похабные песни петь. Годам к тринадцати-четырнадцати он кое-как освоил чтение, письмо и счет на пальцах, а когда на уроке зоологии он назвал верблюда – урблюдом, все тотчас поняли: лучшего прозвища для этого придурка – умри, не придумать. Урблюд – и есть урблюд.
Парень он был здоровенный, но в армию его почему-то не взяли, что вызвало в городке всеобщее недоумение на грани паники: что же за болезнь посмела затаиться в этом быке? Если его спрашивали об этом напрямик, Урблюд серьезно отвечал: «Яйца у меня, братцы, квадратные – других болезней нету!»
В городке не так уж много возможностей устроиться на работу, – так вот, Колька за год-другой перебрал все места – и отовсюду вылетал с треском, ибо еще в школе пристрастился к вину и бабам. Уж казалось бы, на что тепло ему было на мясокомбинате, – воруй не хочу, – так ведь и оттуда выгнали с позором и хохотом. Когда бдительная пожилая охранница на проходной строго спросила, что это он прячет в штанах, Колька показал ей что-то очень похожее на большущий кусок краковской колбасы, уложив несчастную женщину в обморок. И, конечно, впоследствии никто не верил его клятвенным заверениям, будто это и впрямь была колбаса.
Даже в пастухах не удержался. Уже на третий вечер он привел с пастбища общественное стадо на Семерку стоящим на задних ногах. Да, да, Колька за пару дней умудрился выдрессировать коров так, что они вернулись к хозяевам цирковыми животными, способными плясать под его дудку на задних ногах, мотая выменем и весело взмыкивая. Его, разумеется, прогнали, но о чем он жалел, так это только о том, что ему не дали времени вывести коров новой породы, которые доились бы пивом: «Все к тому шло. А на что людям ваше молоко? От него одно белокровие!»
Год за годом он пытался стать полезным членом общества: рыл мелиоративные канавы в лесу, подметал Семерку, кочегарил в больнице, таскал шпалы в железнодорожной бригаде, – но в итоге всякий раз оказывался в своем дворе с гармошкой на коленях и бутылкой на чурбачке. Уж на что его Клава была сварлива и горласта, и та в конце концов махнула рукой: «Что с него взять? Беспричинный человек». Колька же лишь хитро щурился: «Ничего, Клавесин Клавесиныч, будет и на нашей улице праздник – все мухи от зависти передохнут!» Но Клава была твердо убеждена: в ближайшие триста тридцать три года мухи могут не беспокоиться о своей участи.
Удивительно было уже то, что Колька женился. Клава была невысокая, крепкая и домовитая женщина с норовом, которого побаивались все ближние и дальние соседи, взрослые и дети, самые брехливые собаки и самые драчливые петухи, – все, кроме Кольки. Если жена набрасывалась на него с бранью и кулаками, он с дурным смешком подхватывал ее на руки, швырял на постель и наваливался сверху, – после чего населению городка оставалось заткнуть уши ватой и сунуть голову под подушку, чтобы не слышать истошных Клавкиных воплей. На следующий день Колька пропивал все сено, которое сам же в поте лица заготовлял корове на зиму, – и все повторялось.