Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но больше всего, конечно, Клаву раздражали Колькины похождения. И хотя вскоре она поняла, что не Урблюд бегает за юбками, а женщины за ним, – смириться с этим не хотела и не могла и не раз вступала в драки до крови с «этими сучонками, суками и сучищами».
Никто не мог понять, чем же этот безалаберный охламон пронимал женщин до самой селезенки, до последней косточки в позвоночнике, так что даже уважаемые и строгие матери семейств, позволявшие мужьям прикасаться к себе не чаще раза в месяц, бросались очертя голову в потные Урблюдовы объятия, бесстыдно орали, кусались и царапались и готовы были заниматься любовью с этим балбесом посредине центральной площади. Не раз случалось, что женщины ссорились и дрались, споря за право принадлежать Кольке, – он же лишь похохатывал: «Да что вы, куры, меня на всех хватит!»
В конце концов Клава не выдержала урблюжьей жизни и слегла в больницу. Доктор Шеберстов обнаружил у нее опухоль и, назначив операцию, сказал Кольке, что в благополучном исходе не уверен. «Ничего! – засмеялся Урблюд. – Режь! Ее из пушки не убить, а тут всего-то – ножик».
На следующий день после операции он явился в больничный двор, устроился на табуретке под окном палаты, где умирала Клава, и рванул меха гармошки. Другой бы человек исполнил что-нибудь важное, сердечное, – но не Колька. Этот принялся во всю глотку орать похабные частушки, повергнув врачей, медсестер и больничных сначала в изумление, потом в гнев и наконец – в смех. Хохотал в своем кабинете доктор Шеберстов, визжали медсестры в процедурной, стонали нянечки в детском отделении и выли от боли и смеха роженицы, – и так продолжалось три дня и три ночи без передышки.
Начал Колька с безобидного:
А вот на этой сломался мрачный патологоанатом Фомин, который в тот момент, разбив куриное яичко о каменную пятку очередного трупа, собирался завтракать:
А когда прозвучало:
Клава вдруг открыла глаза, слабо улыбнулась и прошептала: «Урблюжонок…»
Если верить доктору Шеберстову, именно Урблюд своей гармошкой и вытащил Клаву с того света.
Впрочем, после выписки из больницы жизнь ее ничуть не изменилась: Колька по-прежнему безобразничал, дурил, пил и таскался по бабам.
Может, так бы оно все и продолжалось, если бы в Кольку не влюбилась – а как еще назвать это помешательство? – темная баба Марина по прозвищу Лапа (она носила ботинки сорок шестого размера, а ростом была чуть выше обеденного стола). После гибели мужа-шофера Лапа растила двоих сыновей, всегда ходила в черном и смотрела на мир из-под низко надвинутого платка зло и недоверчиво. Была она неразговорчива, мужчин обходила стороной, поэтому даже странно, когда и как они с Урблюдом стакнулись. Что уж там всколыхнул в ней Колька – одному Богу ведомо, – но уже на следующий день соседи впали в столбняк, узрев Лапу в кокетливом светлом платьице, в туфельках на высоком каблуке и с улыбкой на разгладившемся лице. Люди, однако, недооценили характер Марины. Решив, видно, что отныне Колька должен принадлежать только ей, Лапа принялась жестоко расправляться с соперницами, обещая вскоре добраться и до Клавы.
И добралась бы, не случись той драки на задах огородов, спускавшихся от Семерки к Гнилой канаве, куда толевый завод потихоньку спускал мазут.
Пьяненький Колька, который брел берегом канавы с гармошкой, выкрикивая: «Ах, бедное сердце, куда ты стремишься? И там презирают тебе…» – конечно, не мог и предположить, чем завершится встреча с ватагой разгоряченных женщин, выяснявших отношения на задах огородов. Женщины были в затрапезных халатах и в галошах на босу ногу – так уж в городке было принято летом ходить и на реку, и в магазин, и на огород. Раскрасневшиеся, возбужденные бабы орали друг на дружку благим матом, и громче всех – Лапа, – как вдруг кто-то увидел Урблюда. Что уж он им сказал – неизвестно, но в ответ одна из женщин то ли шутя, то ли всерьез толкнула его в плечо, на что Урблюд отреагировал по обыкновению с улыбкой и лениво: пнул ее так, что она села на землю. Сорвала с ноги галошу и хлопнула обидчика по руке. Тот с хохотом обложил ее в три этажа. И вот тут-то и началось. Женщины с галошами в руках скопом набросились на хохочущего Кольку, которому, однако, уже после первых ударов по спине и гениталиям стало не до смеха, – а бабы вошли в раж. С перекошенными лицами, изрыгая хулу и визжа, они били не глядя и не думая о последствиях, а когда Лапа вдруг закричала: «Хватит!» – было уже поздно. Женщины с изумлением и растерянностью взирали на мужчину, который извивался у их ног, истекая кровью, с опухшим до неузнаваемости лицом. Лапа присела перед ним на корточки – Колька с трудом поднял голову, посмотрел на нее залитыми кровью глазами и прохрипел: «Ладно, бляди, я вас прощаю…»
И умер.
В тот же день все участницы кровавого побоища – рыдающие, рвущие на себе волосы – были арестованы и препровождены в изолятор. Не плакала только Лапа, облаченная в черное и в ботинки сорок шестого размера. Когда же участковый Леша Леонтьев спросил: «Неужели вам не жалко его было, а?» – именно она, Лапа, глухо, но твердо ответила: «Настоящих мужчин не жалеют».
Клава похоронила мужа и навсегда покинула городок, сказав на прощание: «Второго Урблюда нет и не будет – один он, как Бог».
Она, конечно, права, хотя при чем тут Бог – непонятно.
Вот и вся история.
Осталось еще раз помянуть Кольку. Так что давайте-ка, братцы, по третьей, под огурчик, – мир праху Урблюжьему, мир праху!..
Никогда не забыть мне Сан-Мадрико.
Никогда не забыть мне и тот февральский двор, плохо оштукатуренные стены в пятнах сырости, сугробы грязного рыхлого снега, между которыми жильцы протоптали тропинки – от арки подворотни они четырьмя ледяными ленточками вели к высоким цементным ступенькам, к скрипучим дверям, в которых стекла давным-давно были заменены картонками, а одна дорожка, самая широкая и грязная, обрывалась у засыпанной мелким шлаком лестницы в подвал.
У входа в котельную на осклизлой скамейке, скрестив ноги в обрезках резиновых сапог, сидел человек в сером ватнике и захватанной шапке-кубанке, с лицом равнодушным, одутловатым, всегда обметанным многодневной щетиной. Оживлялся он лишь при виде кого-нибудь из своих клиентов (он никогда не называл их друзьями или хотя бы приятелями) с бутылкой дешевого вина или флаконом одеколона в кармане.
Однажды – уже не помню, по какому поводу, да это и не важно – я спустился за ним в подвал, беленые стены которого были покрыты дрожащими от текучего жара махрами угольной пыли, поднялся на три ступеньки рядом с котлом и очутился в комнатенке, где умещались два табурета, узкий шаткий столик под клеенкой, железная кровать, застеленная суконным одеялом, и кокетливый желтый двустворчатый шкаф, на котором сохранилась почти вся лакировка. Кочегар угостил меня чаем из «чистого» стакана (от второго резко пахло одеколоном) и рассказал историю своей жизни. По его словам, когда-то он был штурманом на рыболовном судне, потом за пьянство был списан на берег, переменил несколько мест работы, потерял семью и вот уже несколько лет кочегарил в нашем городке. Здесь-то он и получил кличку Сан-Мадрико – по названию острова, на котором однажды ему довелось побывать и о котором он норовил рассказать каждому встречному-поперечному: то была земля обетованная, населенная прекрасными мужчинами и женщинами, не знавшими ни детства, ни старости, ни власти условностей. То была Утопия, Золотой Век, Ореховая Гора, Беловодье, и понятно, что такие рассказы создали их автору вполне определенную репутацию. Надо ли говорить, что ни в одном географическом атласе, даже в самом фантастическом, острова Сан-Мадрико не было. И я не преминул намекнуть на это кочегару, стараясь выбирать выражения поделикатнее.