Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У первой девушки появляется в руках балалайка, на которой она играет и поёт на пару с подругой.
Вторая девушка поёт, подойдя к избранному парню, а в руках у неё расшитое полотенце, икона Святой Троицы.
Парень изображает умывание.
Вторая девушка подаёт парню расшитое полотенце.
Вторая девушка подаёт парню икону, и парень крестится, читает короткую молитву. В это время один из трёх парней изображает старика – идёт к первой девушке, сгорбившись, постукивая берёзовым батожком. Первая девушка поёт, подбоченясь, насмешливо глядя на старика, а в девичьих руках банное мочало и деревянная лопата, коей вынимают жаркий хлеб из чела русской печи.
Девушка, игриво улыбаясь, с усмешливым поклонцем вручает «старику» мочало.
Девушка, мигнув подруге, сует «старику» деревянную лопату. Гармонист наяривает плясовую музыку. «Старик» нежданно-негаданно обращается в «молодого» и начинает приплясывать. Пляшут парни и девушки.
Во всех усадьбах «деревни» в тот день звучали народные песни: и протяжные сибирские, и застольные, и подблюдные, и песни посиделок, и свадебные, и хороводные, и шуточные, и частушки-тараторки. Но перво-наперво, в лад празднику, семицко-троицкие песни, воспевающие нашу любушку – берёзу-берегиню.
Народные песни, собранные и записанные даже на малую толику, уже составляют горы книг – Россия широка, необъятна, а у каждой деревушки своя новинушка; но беда, что невозможно учуять всем сердцем русскую песню из книги, её можно пережить лишь в живом пении – многоголосом, влитом в обрядовое действо, да и в родной деревенской среде. А посему сибирская «деревня», хотя и музейно ряженная, оказалась впору для исконных русских праздников и песенной старины. Не случайно о благолепной избе, ладной деревне говаривали: «Не изба, а праздник, не деревня – песня». Эко живо и красиво льётся над ромашковым лугом, завивается среди берёзовых грив, приступающих к усадьбам хороводная берестяная песнь.
На дощатых «чистых» дворах завивали хоровод-солнцевод сарафанные бабоньки да девоньки, в лад постукивая каблучками яловых сапожек, пришаркивая сыромятью мягких чирков, и с такой редкой в злую годинушку земной душевностью и природно-русской отчаянной удалью пели старые певни, что – как однажды в родной деревне, когда тянули старину две вековухи, – я вдруг гордо и слёзно вспомнил, что я русский, что всё – могучие избы, бревенчатые заплоты, поля среди березняков, синё мерцающие незабудками, крест часовни, тающий в голубоватом мареве, Ангара с отражёнными в её глуби таёжными хребтами и белыми облаками, деревенские певни посреди дворов, многоголосые песни, птичьи пляски, – всё это моё родное, русское.
Их, старушек или женщин в добрых летах, на причеть, песню и «плясание, плескание» гораздых, не хотелось величать артистками – это и чуждое, и как бы малое для них звание, потому что пели они под гармонь, под балалайку, водили «карагоды», сыпали частушками себе в утеху; пели то, что само собой знаемое сызмала, выпевалось из души. И от их пения, такого родного избам и амбарам, кажется, сама «деревня» вдруг очнулась от колдовских чар, встрепенулась всеми своими старыми венцами и, счастливо обмирая, боясь даже поверить до конца, затихла, она знала, помнила всеми половицами и матицами, помнила и любила эти песни, потому что с ними проходила вся человечья жизнь в её избах и дворах.
Да, пели не для славы, не для корысти, на своё увеселение, как издревле было. Помнится, даже мать моя, царствие ей небесное, услышит, бывало, как по радио запоют, заиграют плясовую, сразу же лукаво подмигнёт нам, ребятишкам, дескать, ишь как пляшут да поют, весело гуляют… А когда прознала, что этим певням ещё и деньги платят, как за работушку, так и диву далась: «Ло-овко… напоются, напляшутся да упада, да им же ещё и денюжку подай… А раньше дак наоборот, чтоб попеть да поплясать, ежели зима, так избу откупали. Яичек, сала понатащут, ребята дров хозяйке привезут, вот она и пустит на посиделки…»
Славный праздник вызрел в музейной «деревне», и всё же нет-нет да и, несмотря на удалое веселье, оживившее кладбищенскую тишь музейных дворов, ложилась на мою душу печаль: горько было смотреть и стыдно слушать, когда старушки, завивая «девичий карагод», воспевали:
И иной «младой девице» уже седьмой десяток и, как у нас в деревне говаривали, перекрестившись: дескать, гроб за спиной волочится, в глинско старенька поглядыват либо в мохово. Всякому возрасту свои песни, а посему и были у молодежи свои, у стариков и старух – свои, приличествующие летам, чаще божественные, покаянные.
Горе нашего великого народа, стыд и позор на головы молодых русских, когда наши свадебные, хороводные, девичьи песни на зимние святки, на Масленицу, на летние святки поют древние старушки, тогда как эти обрядовые песни к лицу лишь молоденьким парням и девицам, которые, как я нередко примечал, или глазеют на доморощенных, обветшавших деревенских «артисток», как в зверинце, или подсмеиваются исподтишка, а то ещё и зубоскалят: мол, русские народные, блатные, хороводные…
Было бы, наверно, ещё скорбнее, ещё больнее за певучую Русь, если бы старушки, как принято на Троицу, пошли носить по музейной «деревне» обряженную лентами, платками и цветами кумушку-берёзку, какую в досельное время носили лишь девицы на выданье, славные своей красой и чистотой. И было бы смешно и даже грешно, если бы те же старушки наплели венков ромашковых и стали кидать их в Ангару, загадывая о мил-дружке и припевая:
Случилось то на закате века прошлого, когда с дивлением и горечью взирал я на старушек, поющих и пляшущих в ряженой «деревне», а вскоре, словно учуя мою скорбь, явились и запели, заиграли русское, по-русски молодые, ясно красивые ребята и девчата из хоров народных, и затеплилась робкая надежда: падши с мертвеющих губ, исконное песенное слово не укроется в домовине подле покоенок, не укрылит навечно к синим русским небесам, но оживёт, взыграет на младых устах, и русские, Бог даст, не канут в злую Лету.