Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верно, но очень медленно состояние Андрея ухудшалось. В последние два-три года бездельного существования на разнообразно сочлененных кроватях, каждая плоскость которых меняла наклон сотнями способов, он утратил дар речи, хотя еще сохранил способность кивать или качать головой, сосредоточенно хмуриться или слегка улыбаться, учуяв запах еды (источник, в сущности говоря, первых наших понятий о прекрасном). Он умер весенней ночью, один в больничной палате, и летом того же (1922-го) года его вдова, пожертвовав все свои коллекции музею Национального Парка, вылетела в Швейцарию для «пробного интервью» с пятидесятидвухлетним Ваном Вином.
Тут один господин из тех, что вечно лезут с вопросами к лектору, поинтересовался с надменным видом патрульщика, ждущего, когда ему предъявят водительские права, как это «проф» умудряется сочетать свой отказ даровать будущему статус Времени с тем обстоятельством, что его, будущее, вряд ли можно считать несуществующим, «поскольку оно обладает по меньшей мере одним призраком, виноват, признаком, содержащим в себе столь важную идею, как идея абсолютной необходимости».
Гоните его взашей. Кто сказал, что я умру?
Утверждение детерминиста можно опровергнуть и с несколько большим изяществом: бессознательное, вовсе не поджидающее нас где-то там, впереди, с секундомером и удавкой, облегает и Прошлое, и Настоящее со всех постижимых сторон, являясь характерной чертой не Времени как такового, но органического упадка, прирожденного всякой вещи независимо от того, наделена она сознанием Времени или нет. Да, я знаю, что другие умирают, но это не относится к делу. Я знаю еще, что вы и, вероятно, я тоже появились на свет, но это отнюдь не доказывает, будто мы с вами прошли через хрональную фазу, именуемую Прошлым: это мое Настоящее, малая пядь сознания твердит, будто так оно и было, а вовсе не глухая гроза бесконечного бессознания, приделанная к моему рождению пятьдесят два года и сто девяносто пять дней назад. Первое мое воспоминание восходит к середине июля 1870 года, т. е. к седьмому месяцу моей жизни (разумеется, у большинства людей способность к сознательной фиксации проявляется несколько позже, в возрасте трех-четырех лет), когда однажды утром на нашей ривьерской вилле в мою колыбель обрушился огромный кусок зеленого гипсового орнамента, отодранный от потолка землетрясением. Сто девяносто пять дней, предваривших это событие, не следует включать в перцептуальное время по причине их неотличимости от бесконечного бессознания, и, стало быть, в том, что касается моего разума и моей гордости таковым, мне сегодня (в середине июля 1922 года) исполнилось ровно пятьдесят два, et trêve de mon style plafond peint.
В подобном же смысле личного, перцептуального времени я вправе дать моему Прошлому задний ход, насладясь этим мигом воспоминания не в меньшей мере, чем рогом изобилия, из которого вывалился лепной ананас, самую малость промазавший мимо моей головы, и постулировать, что в следующий миг некий телесный или космический катаклизм может – не убить меня, но погрузить в состояние вечного ступора, принадлежащего к сенсационно новому для науки типу, отняв тем самым у естественного распада какой бы то ни было логический или временной смысл. Более того, это рассуждение применимо и к гораздо менее интересному (пускай и важному, важному) Универсальному Времени («мы видим, как сечет главы, ступая грузно, время»), известному также под именем Объективного Времени (на деле до крайности грубо сплетенного из личных времен), или истории, – словом, гуманности, юмора и прочего в этом роде. Ничто не возбраняет человечеству как таковому вообще не иметь будущего – если, к примеру, наш род, неуследимо меняясь (отсюда моя аргументация катит под уклон), выделит из себя некие виды novo-sapiens,[333] а то и вовсе отличный подрод, который будет упиваться иными разновидностями существования и сна, никак не связанными со свойственным человеку понятием Времени. В этом смысле человек никогда не умрет, поскольку в его эволюционном развитии никогда не удастся найти таксономическую точку, определяемую как последняя грань, за которой он обращается в Neohomo либо в какого-то страшного, студенистого слизняка. Полагаю, наш друг больше не станет нам досаждать.
Цель, ради которой я пишу «Ткань Времени», тяжкий, упоительный, блаженный труд, итог коего я почти готов поместить на едва забрезживший стол еще отсутствующего читателя, состоит в том, чтобы очистить собственное мое понятие Времени. Я хочу прояснить сущность Времени, не его течение, ибо не верю, что сущность его можно свести к течению. Я хочу приголубить Время.
Можно быть влюбленным в Пространство, в его возможности; возьмите хотя бы скорость, плавность скорости, ее сабельный свист; орлиный восторг управления ею; радостный визг поворота; и можно быть любителем Времени, эпикурейцем длительности. Я упиваюсь Временем чувственно – его веществом и размахом, ниспаданием складок, самой неосязаемостью его сероватой кисеи, прохладой его протяженности. Мне хочется что-нибудь сделать с ним, насладиться подобием обладания. Я сознаю, что всякий, кто пытался попасть в этот зачарованный замок, сгинул без вести или завяз в болотах Пространства. Я сознаю также и то, что Время есть жидкая среда, в которой подрастает культура метафор.
Почему это так трудно – так унизительно трудно – сфокусировать разум на понятии Времени и удерживать его в фокусе на предмет обстоятельного изучения? Сколько усилий, сколько возни, какая угнетающая усталость! Как будто роешься одной рукой в перчаточном отделении, отыскивая дорожную карту – выуживая Монтенегро, Доломиты, бумажные деньги, телеграмму – все что угодно, кроме полоски хаотической местности, лежащей между Ардезом и Чьетосопрано, в темноте, под дождем, пытаясь воспользоваться красным светом, горящим в угольной мгле, в которой метрономически, хронометрически мотаются «дворники»: незрячий палец пространства, тычущий в ткань времени, прорывая ее. Вот и Аврелий Августин тоже, он тоже в своих борениях с этой темой испытывал, пятнадцать столетий назад, эту странную телесную муку мелеющего ума, «щекотики» приблизительности, иносказания изнуренного мозга, – но он-то по крайности мог подзаправить свой разум разлитой Богом энергией (здесь нужно дать сноску о наслаждении, с коим следишь, как он преследует и расцвечивает свою витающую между золой и звездами мысль, по временам забываясь в живительных припадках молитвы).
Опять заблудился. Где я был? Где я сейчас? Грязная дорога. Затормозивший автомобиль. Время – ритм: насекомый ритм теплой, сырой ночи, зыбление мозга, дыхание, дробь барабана в моем виске – вот наши верные хронометристы; а разум лишь подправляет этот лихорадочный такт. Один из моих пациентов умел различать вспышки, следовавшие одна за другой с промежутками в три миллисекунды (0,003!). Поехали.
Что толкнуло меня вперед, что утешило несколько минут тому, когда размышления затормозились? Да. Быть может, единственное, в чем мреет намек на ощущение Времени, это ритм; не повторенье биений, но зазор между двумя такими биениями, пепельный прогал в угольной мгле ударов; нежная пауза. Размеренность самих ударов лишь возвращает нас к мизерной идее меры, но в промежутках маячит нечто подобное Времени подлинному. Как мне извлечь его из этой мякотной полости? Ритм должен быть не слишком медленным и не слишком скорым. Одно биенье в минуту лежит уже далеко за пределами моего ощущения следования, а пять колебаний в секунду порождают безнадежную муть. Развалистый ритм разжижает Время, поспешный вытесняет его. Дайте мне, скажем, три секунды, и я смогу проделать и то и другое: проникнуться ритмом, проникнуть в паузу. Полость, сказал я? Тусклая яма? Но это всего лишь Пространство, комедийный прохвост, снова влезающий черным ходом с маятниками, которыми он торгует вразнос, тогда как я стараюсь нащупать смысл Времени. Нет, я хочу изловить как раз то самое Время, которое Пространство помогает мне измерить, – не диво, что поимка собственно Времени мне не дается, поскольку само накопление знаний «отнимает массу времени».