Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начальство сказало, что есть замечания. Леонов ответил, что его ни Горький, ни Станиславский не правили: а кто, мол, вы такие. Возникла нехорошая пауза. В разговор вступил дипломатичный Марков, буквально прошептав, что всё равно стоит обсудить текст в целом, в общем…
Помолчав, все согласились.
По мнению «руководства», Леонов слишком много внимания уделил «арзамасскому страху» (то есть ужасу собственной смерти) Льва Толстого.
Поликарпову не понравилась фраза, касающаяся и года смерти Толстого: «День шёл на убыль, круче примораживало, русская мысль глубже забиралась в подполье или на долгую зимнюю спячку». По его мнению, вернее, согласно «Краткому курсу истории ВКП(б)», в 1910-м как раз и начался новый революционный подъём.
Был ещё десяток некрасивых, докучливых, болезненных придирок.
Леонов всех выслушал и мрачно поблагодарил.
Потом, уже наедине, сказал Аникину: «…не скрывайте ничего, опишите, как Леонову шприц вводили, а он кричал от боли».
На какие-то уступки пришлось идти, но в своём докладе Леонов всё равно сказал то, что ему было необходимо. Кстати, и «арзамасский страх» остался, и про революционный подъём было поправлено так, что дело лишь запутало ещё сильнее. Хотя несколько ритуальных поминаний имени Ленина в «Слове о Толстом» конечно же есть, и не сказать, что они там обязательны (вообще в публицистике Леонова приметы элементарного советского дискурса почти всегда присутствуют — в отличие от многослойных романов; за исключением разве что «Русского леса»).
Нас, впрочем, интересует другой момент.
К 1960 году Леонов по совокупности заслуг уже имел некоторые основания соизмерять себя с Толстым, и вот в «Слове…» он совершенно неожиданно рассказывает биографию Льва Николаевича как свою.
Он восхищается любовью ко всякому новому знанию у Толстого, но мы знаем, что почти то же можно говорить и о Леонове: «Великий художник, он в то же время был ненасытного жизнелюбия человек, который в пятьдесят лет уселся за изучение древних языков ради ознакомления с первоисточниками общеизвестных истин. Всякий звук жизни вызывал гулкое эхо в его душе, ничто не ускользало от его нетерпеливого и деятельного внимания — философия истории, сословная архитектура государства, задачи педагогики и воспитания. Он пашет землю, кладёт печи и шьёт сапоги для высшего проникновенья через мускульное ощущенье, которое для писателя неизмеримо важнее знания книжного».
Но самое главное и откровенное признание никем тогда не было прочитано, «…каждый большой художник, — написал Леонов, — помимо своей главной темы, включаемой им в интеллектуальную повестку века, сам по себе является носителем личной, иногда безупречно спрятанной проблемы, сложный душевный узел которой он развязывает на протяжении всего творческого пути».
Каково! Впору позвать дознавателя, который спросит: а ну-ка, покажите, товарищ Леонов, куда вы с такой безупречностью спрятали свой «душевный узел»? В чём там ваши сомнения пожизненные? Неужели в необходимости существования человеческой породы как таковой?
Следом Леонов удивляется, «что в один и тот же день погребения Гауптман провозгласил Толстого величайшим христианином, а Метерлинк — величайшим атеистом».
И это тоже очередная леоновская явка с повинной.
Разве что стоило бы заменить атеиста на еретика: атеизм Леонову был неприятен и смешон; он-то всегда знал, что Бог есть.
Но сам парадокс подмечен верно, и отлучение от Церкви, которому предали Толстого, Леонов конечно же примерял на себя, со своей «безупречно спрятанной проблемой».
«Признаться, — продолжает Леонов, — странное было у писателя Льва Николаевича Толстого христианство, обряды которого он отвергнул в семнадцать лет, — сомнительное христианство Толстого, от которого официальная церковь вынуждена защищаться отлучением, то есть публичным проклятием с амвонов страны…»
И далее Леонов говорит о том, что истинной религией Льва Толстого и единственной возможностью бегства от «арзамасского страха» было растворение в народе, в мужике.
Недаром, вспоминает Леонов, «с мертвенных губ Толстого срывается последняя его, зарегистрированная газетной хроникой, пронзительной тоски полная фраза:…нет, мужики так не умирают! И в этом предсмертном, сквозь зубы, сожалении выражена вся житейская философия Толстого — строить жизнь так, чтобы уходить из неё безбольно, как все эти немудрствующие счастливцы — деревья, птицы и труженики земли: без лжи, без боязни, без оглядки, без жалоб, без попрёков совести».
Заметьте, как к толстовским мужикам Леонов приплетает свои деревья, своё языческое божество — Лес. Религию эту, Леонову отчасти близкую, озвучивал в своё время Иван Вихров в «Русском лесе», согласно которому «нет бога на земле, а только никогда не остывающий хмель жизни, да радости пресветлого разума, да ещё жёлтая могильная ямина в придачу — для переплава их в ещё более совершенные ценности всеобщего бытия». Но Леонов, в отличие от Вихрова, с растворением в природе соглашаясь, никак не отрицал Бога неземного, верховного, и почти неразличимого пока.
В целом доклад Леонова был достаточно крамольным. Даже с подвернувшейся под руку цитатой из вождя мирового пролетариата речь так и не пришла к тому, что Толстой был «зеркалом русской революции», а увела докладчика в иные, неожиданные дебри.
Если бы его цензоры честно, чистыми глазами, попытались пройти, строка за строкой, вослед леоновской мысли, доклад пришлось бы отменять.
Но этого не сделали.
Девятнадцатого ноября Большой театр был полон. В зале находились Никита Хрущёв и Леонид Брежнев, в ту пору занимавший должность председателя Президиума Верховного Совета СССР; ну и прочее строгое начальство наличествовало: А. И. Микоян, Н. И. Шверник, Е. А. Фурцева, А. Н. Косыгин, Н. Г. Игнатов, многие другие.
Заметим, что по настоянию Леонида Леонова были приглашены, в том числе из-за границы, прямые потомки Толстого, которых едва не оставили без внимания.
Леоновский доклад, по словам Владимира Аникина, «театр слушал заворожённо. Ошеломление было таким сильным, что смысл писательской речи, многосторонние оценки и характеристики (я это тоже заметил) не сразу укладывались в сознание. В театре сидела и слушала Леонова тогда ещё совсем молодая Лидия Дмитриевна Громова-Опульская, исследователь Толстого, ставшая со временем одним из лучших знатоков его творчества. Она рассказала мне много лет спустя, что слушала доклад с необыкновенным волнением, „со слезами радости“».
После заседания, как водится, для избранных был устроен банкет.
Аникин стал свидетелем того, как«…Хрущёв подошёл к Леонову и сказал ему с несомненным одобрением и весьма веско:
— Политический доклад!
Оценку Хрущёва услышали многие, и в последующие дни она стала известна едва ли не всем в писательском союзе».
Ещё более любопытна запись Татьяны Михайловны Леоновой в дневнике: «После доклада пригласили в правительственную комнату. Здороваясь, X. (Хрущёв. — 3. П.) сказал: „А вы опасный человек, как вас слушали! Полтора часа держали в напряжении такую аудиторию!“».