Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, и некоторым в нашей эпохе просто тяжело. Вот тот же Бутаманов. Ему ясности хочется, простоты, чтобы все было решено, и раз навсегда.
Или вот Горбашка — ему-то, с его апломбом, на Вселенских соборах цены бы не было. Классический средневековый фанатик, погубитель своих близких, вождь общины, пасущий свое стадо железным жезлом.
В наши дни ему тяжко — орет, старается, а его заставляют с другими считаться, чьи-то интересы учитывать… А он примитивен для этого, не умеет он жить в обществе.
— Тогда и большевики — люди из другой эпохи…
— Конечно! Тот же Ленин или Троцкий… Они же просто не могли жить в России XX века. Ни работать не могли нормально, ни получить образование — эти их экстерны, курсы. Ни в обществе жить не могли, ни семей завести, ни нормально наукой заниматься. Тот же Ленин — написал он пятьдесят томов. А ты почитай, что написано, — сплошная муть, халтура, бред сумасшедшего. А за этими, за лидерами, — толпа, толща — такие же, только книг писать не умеют. Даже таких, как Ульянов.
Тот же Милюков им говорит — мол, давайте же разбираться! А они — чего разбираться, нам и так все давно уже ясно. Почти как у Булгакова…
— «Взять и все поделить»?
— И это тоже, и многое другое, в том же духе.
— А ведь люди из других эпох вполне могли бы жить и сейчас… Некоторые. Те же Ульян, Асиньяр…
— То-то и оно… В каждую эпоху, наверное, есть выходцы из разных эпох. Вопрос, понимаешь ли, в каких соотношениях…
— Так для тебя в СССР слишком много… выходцев из других эпох?
— И это тоже… Много диких, с которыми говорить не о чем. Говоришь с ними, как тот же Милюков с Лениным. Ты им пытаешься что-то объяснить, а они просто выдумывают какую-то свою чушь и слушать ничего не могут. Вообще не понимают, о чем ты.
И еще много каких-то сломанных… Не знаю, как их точнее назвать. Уголовные… нет, не уголовные, хотя и близки… Подонки, люмпены, как хочешь. Их у вас необъятно много, а с ними я ну уже никак не могу. Меня тошнит от них, и все.
— Так ты, значит, собрался уже уехать?
— Ну, не сегодня же… Хотя, честно скажу, и страшно. Я в России уже почти месяц, и нечего зря рисковать. Я еще Ленинград погляжу, еще в Русский музей, в Эрмитаж… И двинусь домой.
— Домой — это там?
— Да, Володя, это все же там. Ты иногда забываешь — я русский ведь только по деду. Другое дело, что Россия — второй дом. Но я боюсь, что этот дом — больше в книгах, в истории… если в людях — то в немногих. Мое второе Отечество — страна, которой больше нет.
— Но ведь ты вряд ли можешь себе представить, что вот эта ночь — последняя на этой даче… Что ты никогда не вернешься?
Василий долго лежал молча. Тлел красный конец сигареты.
— Нет, этого я тоже не могу… Когда-нибудь, но я еще вернусь. И тебе писать буду, придумаю, как. И детям тоже покажу гнездо. Ты ведь будешь в нем жить, в этом гнезде?
— Конечно буду. Защищу диссертацию и буду ездить в Хакасию, а зимой тут сидеть и книги писать. А если сможем, будем собираться всей семьей, как когда-то. Если правда все изменится.
— Мне это надо, Володя, а вот как сестре и брату… И как будет нужно моим детям — там посмотрим. Я ведь вряд ли женюсь на русской.
— В любом случае нельзя так просто расставаться.
— А мы так просто и не расстанемся. И письма будем передавать, и, как удастся, сразу встретимся. А дальше — как судьба.
Практически все было сказано. Но братья еще долго сидели вместе, в душистой темноте конца августа, и почти беспрерывно курили. Володя знал, что через несколько дней лязгнет, захлопнется за братом дверца тайника в автобусе.
Но знал, что это не навечно. А может быть, и правда что-то изменится, пусть даже еще и не завтра.