Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А художественный мир, в котором мы жили общей жизнью? До сих пор радио не перестает меня волновать. Слышу ли 2 симф. Рахманинова, которая нас познакомила, или баркаролу Шуберта, которую я столько раз тебе аккомпанировал, или “Сомнение” Глинки – все эти очарованья нашей молодости, – и по старой памяти повторяю: “минует печальное время, мы снова увидим друг друга”. Но возможно ли это?
Суровая судьба заготовила для меня исключительно тяжелую биографию. Удар следовал за ударом без передышки, годы странствий шли один за другим. Муж и жена должны жить вместе, брак не может основываться на почтовых марках. И теперь каждому ясно, кто разрушил мою семью. И таких, как мы, я вижу вокруг себя тысячи.
Сталинград, Бийск, потом рудник, Егорьевск, Сухобезводная, где я ужаснулся, увидев свою грядущую судьбу (ах, как ты тогда ничего не поняла!), наконец – Абезь. Какая железная семья смогла бы выдержать такие испытания? Но теперь это Plusquamperfectum. Я вышел на свободу, я в Инте, получу на днях справку об освобождении и еду в Москву. Судя по опыту моих сотоварищей, вряд ли мне дадут “правожительство” (Помнишь ли это слово из нашей юности?) в крупных городах, но именно в Москве я получу предписание, куда мне ехать дальше…
Я теперь калека, хожу с костылем. Жизнь моя подходит к концу. Мечта моя – повидать тебя. Не будем взвешивать старые обиды. Я никого и никогда не любил, кроме тебя.
Представляю себе ироническую горечь твоей реакции. Однако кто решился на заочный суд, кто не желал выслушать ни исповеди, ни защиты, тот не имеет права на иронию. Это, действительно, правда. Ни к чему в моем положении ни фальшивые признания, ни запоздалое притворство. Я делал много попыток примирения, и все – безуспешно. Сначала расстояние, потом отчуждение…
Если бы ты согласилась встретиться или хотя бы решилась послать мне дружеское слово, это внесло бы в мою жизнь огромное облегчение. Упала бы с плеч тяжесть, которую я ношу много лет. Я хотел бы поцеловать твою руку на прощанье. Или хотя бы письмо, написанное твоей рукой.
Спасибо за прошлое.
Я счастлив был бы повидать тебя, когда буду в Москве. Ивочка живет все в том же доме на Остоженке, откуда меня забрали шесть лет тому назад. Адрес и телефон тебе известны. И при желании ты могла бы связаться через нее.
Яков
Ответа на письмо не последовало.
В конце декабря 1954 года Яков приехал в Москву. Комната на Остоженке, которую опечатали в день ареста, отошла дворнику. Ночевать у сестры он не решился. Положение его было то самое, в которое постоянно ставила его власть: въезд в Москву был ему запрещен, но документ, по которому он должен был следовать в место новой, почти санаторной ссылки, можно было получить только в Москве, в Прокуратуре на Кировской…
Приняла Якова Ася в коммунальной квартире на Ордынке, где дворника не было, а соседи были малочисленные, многажды битые и доносов не писали: одна еврейская старушка, приученная дочерью, знаменитой поэтессой со Сталинской премией в активе и пятым пунктом в паспорте, к слабоумно-одобрительному молчанию, и пожилая пара, всю жизнь скрывающая дворянское происхождение, принадлежность к православной церкви, образование, полученное за границей до 1917 года, а с недавних пор и новое обстоятельство: единственный их сын сидел в тюрьме за ограбление… Соседи закрыли глаза на ночное присутствие непрописанного гостя. Ничего не спросили.
Яков держал в руках чудо, о котором и не мечтал, – большие белые груди, молодые, шелковые, самую малость подвядшие, предмет Марусиной зависти и ревности, прятал в них лицо, вдыхал запах женской кожи. Ася же гладила его голову маленькими медицинскими руками, которыми могла вскрыть нарыв, попасть в вену толстой иглой и сделать переливание крови и много еще чего… И было все точно так, как в тридцать шестом, когда Ася приехала к нему в Бийск, еще до известия о заочном разводе… И было даже лучше, чем после войны, в последние три года до ареста, когда они сошлись во второй раз. Теперь это было третье, окончательное соединение Якова с женщиной, любовь которой смущала его в годы юности, позже, в Бийске, вызывала чувство неловкости и вины, что не может ответить ей взаимностью, а теперь ее пожизненная любовь, десятилетиями ненужная и неудобная, оказалась единственной опорой его покосившейся жизни. Она готова была бросить свою поликлинику, оформить пенсию и ехать за ним в Воркуту, в Читу, на Магадан…
Через пять дней Яков выправил документы и получил направление в недалекий город Калинин. За сто первый километр. Накануне отъезда он позвонил на квартиру сыну, подошла к телефону Амалия, невестка. Она ахнула, когда он назвался. Свекра своего она никогда не видела, знала, что тот в отдаленных краях. Генрих о нем почти ничего не рассказывал, а она не расспрашивала. Амалия пригласила его приходить в любой день, но попросила заранее предупредить, чтобы она успела приготовить что-то праздничное. Но он мог навестить их только сегодня – назавтра он должен был ехать в Калинин, и это был последний его день в Москве.
Когда Яков вышел из метро «Арбатская», его, как магнитом, потянуло в сторону Поварской, к себе, к Марусе, домой. Но этот любимый маршрут был отменен навеки, и он с тяжелым сердцем свернул к Никитскому бульвару. Он никогда не бывал в квартире своего сына – в десяти минутах от прежнего их дома. Амалия не успела заранее предупредить Генриха о приходе его отца, и они пришли почти одновременно – Генрих на пять минут раньше. Обнялись и поцеловались. Стол был накрыт в большой комнате. Якова усадили во главе стола. Он прислонил к стулу костыль. Из боковой комнаты вышла Нора. Якову показалось, что девочка слегка похожа на Марусю, только некрасивая. Она молча села, взглянула бегло на деда, и тот сразу догадался, что девочка умна. И еще он понял, что Амалия не любит Генриха, не почувствовал той глазной мгновенной связи, которая без слов наполняет общение любящих, да они и не обращались друг к другу, как если бы были в ссоре. Но они не были в ссоре, просто они так жили – без взаимности, с Андреем Ивановичем в скобках. Развелись они годом позже. Девочка мрачно молчала и смотрела в тарелку.
– В каком классе ты учишься? – спросил дед.
– В четвертом, – ответила она, не поднимая глаз.
“Замкнутая, не очень счастливая девочка”, – подумал Яков.
– Тебе нравится?
– Что? Учиться? Нет, я не люблю школу, – ответила девочка и посмотрела на него. Глаза у нее были серые, в темной окантовке, как у Маруси. И шея длинная, и волосы светлого каштанового цвета, распадающиеся надо лбом на две волны, как у Маруси. Но рот и скулы мои… Гены, гены…
Амалия была мила и сердечна, но смотрела на него с каким-то дворовым любопытством: он был первым из “новых вольноотпущенников”, в глазах ее читались незаданные вопросы… Генрих был напряжен, тоже вопросов не задавал, даже пытался шутить. Нора краснела от его шуток, хотя они того не заслуживали. Сначала шутнул про суп, который его жена варит из топора, но добавляет еще и гвозди, потом про котлеты сказал какую-то глупость. Сам хохотал, а Яков страдал, понимая, что никогда не задаст ему вопрос, который мучил его столько лет.