Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От неумения жить без больших задач начал изучать литовский язык. Он был легкий, из индоевропейской семьи, а консультантов кругом было предостаточно.
Заканчивался шестьдесят третий год жизни, он успел продумать все прожитые годы обратным ходом. “Бустрофедон моей жизни” – в усы ухмыльнулся, но даже написать об этом было некому… Маруся, Маруся… Он и сейчас писал бы ей письма, но на переписку, даже одностороннюю, она наложила запрет… Согревая дыханием застывающие руки, он по привычке сочинял безадресные записки, озаглавленные ничего не значащим словом “Тексты”.
Все изменилось в один день. Газета “Правда” с предупреждающим сообщением о болезни вождя от 4 марта 1953-го дошла до лагеря, как всегда, с суточным опозданием, пятого, когда по радио уже было сообщено о его смерти. К Якову прибежал из санчасти Костя Говорунов – Сталин умер!
Сделалась большая, но тихая суета. Время было рабочее, но по Вахтенной улице забегали, заковыляли люди, все как будто посланные по делу, по заданию.
Яков, взбудораженный сообщением, даже дохромал до Самуила Галкина, еврейского поэта, с которым познакомился в Еврейском антифашистском комитете, году в 47-м. Надо было обсудить ошеломляющую новость. Галкин замахал руками – молчи, Яков, молчи! Не сглазить бы! И заполнил, как всегда, паузу, начав читать свои стихи на идиш, – он дорожил Яковом, чуть ли не единственным слушателем, не нуждавшимся в переводе.
Но Яков плохо слушал: весь был захвачен запрещенной мыслью о возвращении… Неужели доберется до сестер, встретит мать, племянников, – сердце дрогнуло, – может, Генриха, внучку, которую никогда не видел? И остановился, запнулся мыслью на этом месте.
Ночью не спал – привычно болела нога, ныли все суставы. Но голова работала ясно. Конечно, надо начинать теперь писать письма во все инстанции, и он прикидывал, кому, как, о чем: о пересмотре, о реабилитации, о помиловании? А потом мысли его потекли в ином направлении: его демографической теории предлагалась практика – смерть Сталина должна послужить отправной точкой рождения нового поколения. Как бы ни повернулась в будущем история СССР, но время, которое началось сегодня, будет называться “послесталинским”, а дети, рожденные в 1953 году, после смерти Сталина, будут уже не “послевоенным” поколением, а “послесталинским”. Не дожить, не дожить… А как интересно можно сейчас все развернуть! Да, знаю, как надо было бы сейчас организовать демографические исследования, пригласить Урланиса, Копейщикова, Зотова… Стоп, стоп, размечтался…
Шестого марта на работу не выводили. Сидели в бараках – в ожидании какого-то изменения жизни. Не сегодня – завтра. Почти не разговаривали. В ночь на седьмое сбили из горбыля трибуну. Каптер, бывший священник, шепнул, что черную ткань из каптерки всю забрали по приказу начлага Бондаря. Кто там знамена ночью обшивал, неизвестно, может, и жены комсостава, но утром красные с траурным подбоем полотнища повесили у главных ворот и над трибуной. Работы опять отменили, всех обитателей лагеря выстроили на плацу. Из репродукторов в сырой полумрак северного тусклого утра полилась музыка.
С первых же нот Яков узнал финал Шестой симфонии Чайковского. Родное, узнаваемое, ни ноты не выпало из памяти: главная партия четвертой части начинается той же темой, что побочная партия из первой… И развивается, страдает, угрожает, а потом оборачивается в реквием, в умирающее адажио…
Яков заплакал при первых же звуках. Как давно он не слышал музыки, как стосковался… Стоящий справа Ибрагим, мулла из Самарканда, посмотрел на него с интересом. Слева стоящий Валдис, литовский националист, усмехнулся. С чего это он плачет? Но Яков не заметил. Глаза его были закрыты, по щекам текли слезы, самые странные слезы из всех, пролитых в этот день в огромной стране. Но для Якова это были не последние слезы в этот час, потому что после маленькой паузы, почти встык, пустили Реквием ре-минор Моцарта, 7-я часть, lacrimosa…
В тот же самый час двенадцатилетняя Нора, его внучка, стояла в школьном зале перед гипсовым бюстом вождя, еле высовывающим макушку из охапок цветов, и страдала от одиночества, от своей отдельности, от неспособности разделить с опухшими от слез одноклассницами и учителями общее горе… Плакать ей не хотелось, хоть убей…
Между тем на лагерной трибуне наблюдалось замешательство – капитан Свинолуп и лейтенант Кункин давно уже заняли свои места, а начальника все не было; середина трибуны, законное место начальника лагеря Бондаря, пустовало, и положенный митинг не начинали. Было холодно, тревожно и непонятно. Все уже заледенели, но ничего, кроме музыки, не происходило… Майора Бондаря в это самое время трясущийся от ужаса врач отпаивал валерьяновыми каплями: с ним случился сердечный приступ. Через сорок минут белый опухший Бондарь появился и музыку вырубили… Митинг начался.
Сталин умер, но на поверхности жизни как будто ничего не менялось. В лагере, рассчитанном на пять тысяч человек, содержалось больше одиннадцати, и все они жгуче интересовались политикой, исследовали получаемые газеты самым тщательным образом в поисках глубоких перемен. Но, странное дело, перемены, обещавшие перевернуть страну после смерти Сталина, очень уж медленно сюда доходили. Опять возле Якова собирался кружок “умников”, любителей политических споров и создателей новых концепций, – возрождались инстинкты интеллигенции. И писали письма… И ждали…
В конце марта ГУЛАГ передали из ведения МВД в ведение Минюста, и это обнадеживало. Прошел год, ГУЛАГ снова вернули под крыло МВД, все возможные письма по всем адресам были написаны, оставалось только ожидание. Прожектерская природа Якова снова в нем проснулась. Он сидел в КВЧ до поздней ночи, снова перед ним был план жизни, с пунктами, подпунктами и комментариями, и снова жизнь обретала смысл, потерянный было в “абезьской яме”, как называл он годы пребывания в Абези. Ему удалось переслать сложным путем, через одного вольнонаемного, через сестру Иву, несколько писем для своих коллег – с его научными соображениями и предложениями. И еще одно письмо – Марусе. Написано оно было после освобождения, когда он уже двинулся в сторону Москвы.
Это было завершающее письмо их переписки, которая длилась с 1911 года по 1936-й – четверть века их любви, дружества, брака…
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО ЯКОВА МАРУСЕ
ИНТА – МОСКВА
ЯКОВ – МАРУСЕ
10 декабря 1954
Милая Маруня!
Целую вечность мы не видели друг друга, а, вероятней всего, больше уже и не увидимся. Мы оба уже старики, доживаем последние годы, подводим последние итоги. Естественно, что мысль прежде всего направляется к далекому прошлому. Начну с главного: я был счастлив всю свою молодость, все двадцать пять лет нашего брака. Наши первые встречи, первые годы супружества осенили нас такой безграничной радостью, таким – скажем прямо – счастьем, что даже отблески этих лет должны были бы освещать дальнейшие годы, помогать смягчать неизбежные углы и шероховатости.
Нам всегда было интересно друг с другом, супружеской скуки мы не знали. При всяких новых впечатлениях, при радости, при страдании, при новых мыслях, при творческих попытках – первое желание: рассказать, написать тебе. Я так врос в это, что – смешно сказать – за долгие годы разлуки до сих пор не отвык от этого и теперь еще нередко должен побороть первую мысль, первое желание – поделиться с тобой. Это не только важное содержание брака, это – его сущность, его драгоценность, его гордость.