Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да нет же! Вы с Ингунн были мне лучшими друзьями. Просто я не благочестивый праведник. Часто, когда все надоедало, хотел переломить сам себя, стать человеком твердым и жестоким, раз уж я не могу быть мягким и душевным, и предоставить богу судить людей вместо себя.
Жил однажды во Франции святой отшельник, что творил добрые дела во имя божие – давал приют и кров путникам, что шли либо ехали через лес, где он жил. Однажды вечером к отшельнику, звали его, кажется, Юлианом, пришел нищий и попросился заночевать у него в доме. Пришелец был поражен проказою – сильно изувечила его болезнь. К тому же был он ругатель – за все доброе, что отшельник делал ему, нищий платил бранью и сквернословием. Юлиан раздел его, обмыл, смазал ему язвы, поцеловал их и уложил его в постель. Тут нищий принялся стонать, что ему холодно, и просить, чтоб Юлиан лег к нему в постель и согрел его телом своим. Юлиан послушался его. И тут разом, словно пелена, сошла с гостя вся скверна – язвы, коросты и худая брань. И увидел Юлиан, что он дал пристанище самому Христу.
Со мною же было иначе. Когда мне было невмоготу терпеть всех этих людей, что приходили ко мне, лукавили и взваливали на меня свои заботы, требовали дать совет, а сами поступали по хотению своему, и винили во всем меня, коли дело кончалось худо, с ненавистью в сердце поносили каждого, кому, как им мнилось, жилось лучше, тут начинало мне казаться, что все они ряженые, что под их страшною личиною увижу я однажды спасителя своего и друга; ведь и в самом деле он сказал: «Все, что вы делаете для малых сих…» Однако он так и не пожелал сбросить личину и явиться мне в образе одного из них.
Улав снова уселся на скамеечку и сидел, закрыв лицо руками.
Арнвид сказал еще тише:
– Помнишь, Улав, что сказал Эйнар, сын Колбейна, в тот вечер, когда я осерчал до того, что бросился на него с мечом?
Улав кивнул.
– Ты был так молод в ту пору, я не знал, понял ли ты тогда…
– Я понял после.
– А потом, когда пошли слухи про вас с Ингунн?
– Халвард говорил что-то, когда я ездил на север за мальчиком.
Арнвид вздохнул глубоко несколько раз подряд.
– Я, грешный, не единожды гневался и отчаивался. Часто размышлял я над тем, отчего бог не пошлет мне то единственное, о чем я молю его, не позволит мне служить ему таким путем, в таком обличье, чтобы я смог творить милосердие по мере сил своих и чтобы люди при том не шептались за моею спиной, не пятнали моей чести и не звали услужливым дурнем. Да не думали бы обо мне самое худое, оттого что я не завел себе ни жены, ни крали после смерти Турдис.
Он с силою ударил одним кулаком о другой.
– Не раз мне хотелось схватить топор и порубить все это отребье.
Оставшиеся два дня, которые Арнвид пробыл в Хествикене, друзья ходили смущенные и молчаливые. Оба мучились оттого, что сказали слишком много в тот вечер; теперь же им было трудно говорить непринужденно друг с другом даже о пустяках.
Улав проехал с Арнвидом вдоль фьорда, но когда они были на полпути к городу, сказал, что должен повернуть назад. Он вынул что-то из-под полы кафтана – какую-то твердую вещицу, завернутую в полотняный платок. Держа ее в руках, Арнвид догадался, что это, верно, большой серебряный кубок, который Улав показывал ему накануне расставания. Улав сказал, что хочет отдать его в дар Хамарскому монастырю.
– Но столь ценный дар тебе самому следовало бы вручить брату Вегарду, – заметил Арнвид.
Улав отвечал, что ему надобно воротиться домой засветло.
– Однако, может статься, я после приеду в Осло навестить его.
Арнвид сказал:
– Ты, Улав, верно, сам знаешь, что покуда ты так живешь, тебе нечего и думать примириться с богом. Никакие подарки тут не помогут.
– Все я знаю и не для этого дарю. Просто мне хотелось пожертвовать что-нибудь их церкви. В старой церкви святого Улава я провел немало счастливых минут.
Тут они распрощались и отправились каждый своей дорогой.
Улав так и не приехал в Осло. Арнвид сказал брату Вегарду, что он не хотел ехать без Ингунн, а ей все неможется. Сказал, что она горько сокрушалась о том, что не может повидать наставника своей юности теперь, когда он тут неподалеку. Арнвид дал совет монаху одолжить сани и съездить на юг в Хествикен. Брату Вегарду сильно хотелось поехать, но в Осло его все время одолевала хворь – мучила мокрота. На Петров день вдруг ударил сильный мороз. Несколько дней спустя с ним вдруг сделалась сильная горячка, и на третью ночь старец умер. Арнвиду пришлось самому нанимать каменотесов, так что у него было полно хлопот до той самой поры, когда надо было снова отправляться на север.
Когда наступили холода, Улаву удалось заставить Ингунн лежать днем в постели – она уже еле ходила, приближались роды, к тому же она отморозила ноги, да так сильно, что они покрылись ранами. Улав сам за нею ходил, смазывал язвы лисьим жиром и свиной желчью. С того самого дня, как уехал Арнвид, он был к жене ласков и заботлив. Хмурости и неприветливости его как не бывало.
Ингунн лежала, скорчившись под шкурами, и покорно шептала слова благодарности каждый раз, как Улав хлопотал возле нее. Раньше она сгибалась перед его неприязнью и грубыми словами тихо и покорно, теперь же она принимала его нежную заботу почти с такою же молчаливой кротостью. Улав украдкой глядел на нее, когда она часами лежала недвижимо, уставившись перед собою, даже не мигая. И прежний дикий страх вспыхивал в нем. Пусть ему нет от нее ни пользы, ни радости, все равно он не перенесет, если потеряет ее.
Ингунн была рада заползти в угол. Каждый раз, как она собиралась рожать, ее мучил невыносимый стыд. Еще до того как родились первые двое, она была измучена и испугана оттого, что ее так изуродовало; слова Даллы врезались ей в память, она никак не могла забыть их. Ее прямо всю судорогой сводило от стыда каждый раз, как она показывалась Улаву на глаза, а стоило ему уехать, ей начинало казаться, что она не сможет жить на свете, если не напьется силы, исходящей от его здорового тела.
Когда же мало-помалу стало ясно, что она не может дать жизнь ни одному из этих существ, которые зарождались и жили в ней одно за другим, ее сердце исполнилось страха перед своим телом. Видно, в ней сидит какая-то хворь, такая же страшная, как проказа, которою она насмерть заражает своих малюток еще в утробе. Эти злосчастные гости, что тайно жили у нее под сердцем до поры до времени, чтобы потом угаснуть, иссушили в ней кровь и мозг, выпили давным-давно ее юность и красоту до последней капельки. И все же она должна носить их в себе, покуда не почувствует первые предостерегающие боли, что когтями впиваются в спину, а после позволить чужим женщинам увести себя в маленькую избушку, отдаться им в руки, не смея ни словечка сказать про смертельный страх, переполняющий ее сердце. А когда мукам придет конец, она будет лежать обескровленная и пустая, а дитя словно поглотит ночь, оно снова погрузится во мрак, и ей его там не найти – ни памяти оно по себе не оставит, ни имени. Последних, недоношенных, повитухи ей даже не показывали.