Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маседонио жил скромно, в пансионах, которые, кажется, часто менял. Причина была в том, что он вечно не укладывался в свои доходы. При каждом переезде он оставлял кучи рукописей. Однажды кто-то из друзей пожурил его за это, сказав, что, мол, стыдно будет, если столько трудов потеряется зря. На что он нам ответил: «Неужто вы думаете, что я настолько богат, чтобы хоть что-нибудь терять?»
Читавшие Юма и Шопенгауэра, наверное, найдут у Маседонио мало нового, но его замечательным свойством было то, что к своим выводам он приходил самостоятельно. Позже он действительно прочитал Юма, Шопенгауэра, Беркли и Уильяма Джеймса, но подозреваю, что других книг он читал совсем мало, и он всегда цитировал одних и тех же авторов. Величайшим романистом он считал Вальтера Скотта, возможно, из верности своему мальчишескому восхищению. Однажды он обменялся письмами с Уильямом Джеймсом, которому написал на смеси английского, немецкого и французского, объяснив это тем, что «я так плохо знаю каждый из этих языков, что мне все время приходится их менять». Я представляю себе Маседонио, который, прочтя страницу или около того, погружается в раздумье. Он не только уверял, что мы ничем не отличаемся от образов сна, он действительно полагал, что мы живем в мире, увиденном во сне. Маседонио сомневался, что истину можно сообщить другим. Он говорил, что некоторые философы это поняли, но не сумели до конца растолковать людям. Он, однако, думал, что открыть истину очень легко. Однажды он сказал мне, что, если бы он мог переночевать в пампе, забыв о мире, о себе самом и о своих поисках, истина могла бы внезапно ему открыться. И добавил, что, конечно, высказать словами эту внезапно явившуюся мудрость было бы невозможно.
Маседонио любил устно составлять небольшие перечни гениальных людей, и в одном из таких перечней я с удивлением услышал имя очень милой знакомой дамы, звали ее Кика Гонсалес Ача де Томкинсон Альвеар. Открыв рот, я уставился на него. Я как-то не думал, что Кика стоит рядом с Юмом и Шопенгауэром. Но Маседонио сказал: «Философы пытались объяснить мир, а Кика попросту его чувствует и понимает». Он повернулся к ней и спросил: «Кика, что такое бытие?» Кика ответила: «Я не знаю, что вы имеете в виду, Маседонио». «Вот, видите, — сказал он мне, — она настолько хорошо это понимает, что даже не может взять в толк, чему мы удивляемся». Таково было его доказательство, что Кика гениальная женщина. Когда потом я заметил ему, что он мог бы то же самое сказать о ребенке или о кошке, Маседонио нахмурился.
До Маседонио я был очень доверчивым читателем. Главным его даром мне было то, что он научил меня читать скептически. Вначале я благоговейно подражал ему, подхватывая некоторые его стилистические маньеризмы, о чем впоследствии сожалел. Ныне, однако, он видится мне как некий Адам, смущенный зрелищем Эдема. Его гений живет лишь в нескольких его страницах, влияние его было сократического рода. Я искренне любил этого человека, восхищаясь этим его качеством не менее, чем другими.
* * *
Период с 1921 до 1930 года был у меня насыщен бурной деятельностью, но, пожалуй, по сути безрассудной и даже бесцельной. Я написал и опубликовал не менее семи книг — четыре книги эссе и три поэтических сборника. Я также основал три журнала и сотрудничал довольно усердно почти в дюжине других периодических изданий, в том числе в «Ла Пренса», «Носотрос», «Инисиаль», «Критерио» и «Синтесис». Такая плодовитость теперь меня удивляет, как и тот факт, что я ощущаю лишь самое отдаленное сродство со своими творениями тех лет. Три или четыре сборника эссе — названия которых накрепко забыты — я никогда не разрешал переиздавать. И когда в 1953 году мой нынешний издатель в «Эмесе» предложил издать «полное собрание» моих произведений, я поставил единственное условие — чтобы мне было дозволено не включать туда эти нелепые томики. Это мне напоминает мысль Марка Твена о том, что, создавая хорошую библиотеку, надо начинать с изъятия сочинений Джейн Остин, и, если в вашей библиотеке не будет никаких других книг, она все равно будет прекрасной, раз этих книг в ней нет.
В первой из этих безрассудных компиляций{516} было весьма дрянное эссе о сэре Томасе Брауне — возможно, первое, написанное о нем на испанском языке. Было там и другое эссе, где я пытался классифицировать метафоры, словно другие элементы поэзии, например ритм и музыку, можно безболезненно не принимать во внимание. Еще было длинное эссе о несуществовании «эго», скраденное у Брэдли, или у Будды, или у Маседонио Фернандеса. Когда я писал эти вещи, я старался подражать писателям испанского барокко семнадцатого века, Кеведо и Сааведра Фахардо, которые в жесткой, сухой, испанской манере придерживались того же стиля, что сэр Томас Браун в его «Погребальной урне». Изо всех сил я тщился писать по-испански на латинский лад, и книга эта гибнет под тяжестью инверсий и сентенциозных суждений. За этими неудачами последовала реакция. Я впал в другую крайность — начал усиленно стараться быть аргентинцем. Я приобрел словарь аргентинизмов Сеговии{517} и вставлял столько местных словечек, что многие мои земляки понимали с трудом. С тех пор как я забросил этот словарь, я, пожалуй, и сам не смогу понять эту свою книгу, и я поставил на ней крест как на заведомо безнадежной. Третья из этих книг, не заслуживающих памяти, выглядит своего рода искуплением. Я кое-как избавился от стиля второй книги и медленно двигался к выздоровлению, к тому, чтобы писать с оглядкой на логику и облегчать работу читателю, а не потрясать его цветистыми пассажами. Одним из таких опытов сомнительной ценности было «Hombres pelearon» («Мужчины сражались»{518}), мой первый рывок в мифологию старой Северной окраины Буэнос-Айреса. В этом эссе я попытался рассказать чисто аргентинскую историю в аргентинской же манере. Историю эту с незначительными вариациями я с тех пор постоянно пересказываю. Это рассказ о беспричинном или бескорыстном поединке — о храбрости как таковой. Когда я его писал, я настаивал на том, что мы, аргентинцы, в своем чувстве языка отличаемся от испанцев. Теперь я полагаю, что нам надо стараться подчеркивать наше лингвистическое родство. Тогда