Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Положения, характеризующие советскую власть, окончательно оформились под влиянием той агрессии, которую проявила советская власть в своей церковной политике последнего времени, в своём курсе на индустриализацию и коллективизацию».
«Идут страшные вести, — запишет Снесарев в дневнике за апрель 1932 года, — и, странно, особенно страдают богатые районы: Украина, Северный Кавказ, Приволжье… Цензура не может превозмочь народного письма (многословно, неразборчиво, скучно, наивно) и, вероятно, их не читает… Конечно, источник этих писем — покинутые, обездоленные и бесправные семьи — узок, страстен и односторонен, но…»
Но от фактов, от страшной действительности не убежать, не спрятаться, не заслониться газетными разворотами. В Приволжье, на Украине, Северном Кавказе, да и на Урале, да и на его родном, давно ли богатейшем Дону взрослые и часто дети пухнут от голода и мрут, подчас вымирают семьями, села половинятся, как после страшной опустошительной войны. Деревни — бывшие кормильцы огромной страны — глохнут в бурьяне, пустеют, замолкают. Мор, как в дни Гражданской войны. И сколько физических и нравственных тягот и унижений для детства, поделённого на своих и чужих. Чужевраждебных! Снесарева поразил рассказ, как в одной раскулаченной, до нитки обобранной семье десятилетний сын, обутый в уцелевшие добротные сапожки, по пути в школу был встречен уже развращёнными подростками и со злыми усмешками: «а сапоги-то кулацкие» — был разут под одобрительное слово шедших мимо давно развращённых взрослых.
Коллективизация завершалась. Народ с тысячелетним крестьянским укладом стал как дерево с перерубленными корнями и поломанными ветвями. Крестьяне теряли крестьянское. Непокорные доламывались на Свири и в Соловках, на Урале и в Сибири, в бесчисленных гиблых лагерях спецпереселенцев. Уцелевшие всеми правдами и неправдами тянулись в города, где с распростёртыми объятиями их никто не встречал. Но и в селе уже нечем было зажечь семейный домашний очаг. Кроме разве новой молнии — новой революции, уже против самой революции большевистской.
Но не воплотились в жизнь, да и не могли воплотиться, идеи-предсказания из «Путешествия моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» выдающегося русского учёного-экономиста, писателя Александра Чаянова. Герой его повести, однажды прочитанной Снесаревым, сказочно переносится из 1921 года, из Москвы, где на митингах и сборищах в Политехническом зазывают лозунги «Разрушая семейный уклад, мы тем наносим последний удар по буржуазному строю», в 1984 год, в Москву, так сказать, крестьянского образца.
Герой «Путешествия…» узнает, что в 1934 году, после подавления элитарного путча, «имевшего целью установление интеллигентской олигархии наподобие французской», впервые был организован целиком крестьянский Совнарком, а съезд Советов принял антиурбанистический декрет о сносе городов численностью свыше двадцати тысяч жителей. Видя порядок и процветание, путешественник из двадцатых в восьмидесятые годы спрашивает, на каких новых основаниях сложилась русская жизнь после крестьянской революции тридцатых годов. Из восьмидесятых ему отвечают: «В основе нашего хозяйственного строя, так же как в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности… В нём труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создаёт новые формы бытия. Каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда».
Личность — труд — космос. Какая естественная и всеобъемлющая мысль, согласуемая и с учением Вернадского о ноосфере и в то же время исходящая из глубин народного уклада и фольклора!
А успешная в повести крестьянская революция? Свершись она — определился бы, надо думать, иной, бесконечно более разумный, нравственный, человечный путь страны — путь «крестьянской демократии», а значит, и путь общенародный. Но такая предсказанная на начало тридцатых годов крестьянская революция не свершилась. Наоборот, именно в начале тридцатых годов крестьянству был нанесен неисцелимый, погибельной силы удар. Славянский земледельческий народ был распят на бескрайних полевых и лесных верстах страны-голгофы.
…По весне 1932 года часть заключённых военных освобождена, надолго ли? Свирь тоже по-своему освобождается — сбрасывает льды. Снесарев, стоя на посту и наблюдая движение шумно шуршащих льдин, даже не заметил, как пробежали часы дежурства, зато отметил своеобразие местных рек: они не имеют разливов.
Иное дело Дон. Краешком памяти ему вспомнилась река детства в Воронежской губернии: как стоял он на круче у Старой слободы, а Дон разлился на километры, и под водами — пойменные луки и лесное левобережье. Эпические ледоход и разлив на Дону — тревожное, радостное воспоминание.
Но воспоминаниями здесь прожить не дают, и Снесарев с тоской думает, как неумолимо несёт рок почти обезбоженную страну, и если она хотя бы в чём-то похожа на северные лагеря, добра не ждать. Он уже не удивляется жестоким особенностям лагерного быта, но его мучает, что крестьянство и интеллигенция даже не пытаются постоять за свои права.
Тем более его радуют сильные, смелые и честные люди, которые, слава Богу, не переводятся на русской земле. В его палатку, избыточно наполненную узниками, подселили Вячеслава Дмитриевича Вир-ского из Ельца. Не без гордости помнит, что он, как и Снесарев, выпускник Алексеевского пехотного училища. При аресте и следствии безбоязненно изобличал следователей и власть, а на вопрос: «Агитировал ли?», отвечал беззаминочно: «Да». Снесарев сострадательно спросил: «Зачем вы это делали?» — на что бывший воин ответил: «Я рад, что сослан, стыдно как-то было оставаться».
Разумеется, на каждого апостола одиннадцать иуд, на каждое разумное начинание дюжина безрассудных, а каждое тихое пребывание здесь добрых Божиих созданий вытесняется неудельными, наглыми, крикливыми, даже и представительниц прекрасной половины рода человеческого: «До сих пор у нас были тёмные (женщины в тёмном), больше монахини, кулачницы, девотки, тихие, трудолюбивые. Вместе с последними этапами появились иного сорта женщины: короткие в обтяжку юбки, длинные чулки, красивые кофты, обнажённые бюсты, руки и ноги. У них короткие волосы. Они наглы, ругаются и к вечеру пьяны. Это сосланные публичные женщины. Они несут с собою новую обстановку, увлекают мужчин и вообще развращают массу. Обыкновенно женщины не ругаются, а эти превосходят самых ругателей-мужчин».
Позже он побеседует с бывшей монахиней Гликерией Черниковой. Глушей. Она, поставленная на стирку белья, так и останется монахиней. «Грязь отстаёт от неё, омываемая ручьём её прочного миросозерцания. “Мы и там трудились, этим нас не испугаешь, нас также никуда не пускали, нам только церкви не хватает”. Она из строгого монастыря и по сию пору в восторге от его порядков… Теперь к ним прибыли публичные, она говорит о них и с недоумением, и с сожалением, и с негодованием… Как важна религия в смысле государственной прочности и вынесения страданий».
Гнетущее впечатление, усугубленное перед тем украденным у него куском сала, оставляет у Снесарева первомайский день.