Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как ни мало его ум был склонен к философским размышлениям, Ковиньяк, быть может, в это время думал о том, что там, вдали, был суетный мир, все отголоски которого смиренно замирали, дойдя до этой железной решетки, увенчанной крестом. Наш знакомец и в самом деле дошел до такой степени чувствительности, что в нем можно было предположить подобные мысли.
Но ему показалось, что он уж слишком долго отдается такому грустному настроению. Он встряхнулся, напомнил себе, что он мужчина, и при этом даже упрекнул себя за свою слабость!
«Как, — говорил он себе, — я, человек, который выше всех этих храбрых людей по уму, разве могу я быть им равным по сердцу или, лучше сказать, по бессердечности! Кой черт! Ришон умер, это правда, и Каноль умер, это тоже правда. Но ведь я-то жив, а в этом и состоит вся суть!..
Так-то оно так, но вот именно потому, что я жив, я и размышляю, а размышляя, я вспоминаю, а вспоминая, я становлюсь печальным. Бедный Ришон! Такой храбрый воин! Бедный Каноль! Такой благородный дворянин! И вот оба они повешены, и повешены — тысяча чертей! — из-за меня, Ролана Ковиньяка!.. Ух! Все это так грустно, что я просто задыхаюсь!
Я уж не говорю о сестре. Она никогда не могла мною похвалиться, а теперь у нее нет и совсем никакой причины щадить меня, потому что Каноль умер и потому что она имела глупость рассориться с господином д’Эперноном. Теперь она, конечно, желает мне за это смерти и, как только придет в себя хоть на миг, воспользуется этим, чтобы лишить меня наследства.
Так вот в этом-то и состоит моя главная беда, а вовсе не в этих чертовых воспоминаниях, которые меня преследуют. Каноль, Ришон, Ришон, Каноль!.. Ну что ж тут такого? Разве я не видывал на своем веку сотни умирающих людей и разве они были не такие же люди, как и все другие?.. И все-таки, честное слово, мне кажется, бывают минуты, когда я жалею о том, что не был повешен вместе с ними. По крайней мере, умер бы в хорошем обществе, а теперь кто знает, в какой компании придется умереть!..»
В эту минуту монастырский колокол пробил семь ударов. Этот звон привел в себя Ковиньяка. Он вспомнил, что сестра велела ему ждать до семи часов, что она скоро появится и ему надо до конца выдержать свою роль утешителя.
В самом деле, дверь отворилась и вышла Нанон. Она прошла через небольшой дворик, где Ковиньяк мог бы ее дожидаться, если бы захотел, потому что посторонним дозволялось входить туда: это было место уже не вполне мирское, но еще не вполне священное.
Но наш искатель приключений сам не пожелал ступить на этот двор, говоря, что близость монастырей, и в особенности женских, всегда внушает ему дурные мысли. Поэтому, как мы уже сказали, он остался за оградой на дороге.
При звуке шагов по песку Ковиньяк обернулся и, увидев за решеткой Нанон, сказал ей с глубоким вздохом:
— А вот и вы, сестрица! Когда я вижу одну из этих зловещих решеток, вижу, как она запирается за бедною женщиной, мне так и представляется могильный камень, покрывающий умершую. Одну я не могу себе представить иначе, чем в одежде послушницы, другую — не иначе как в саване.
Нанон печально улыбнулась.
— Это хорошо, — сказал Ковиньяк. — Вы больше не плачете. Это уже что-то.
— Да, правда, — сказала Нанон, — я уже больше не могу плакать.
— Но можете еще улыбаться. Ну, тем лучше, значит, с вашего позволения отправимся обратно? Не так ли? Я, право, сам не знаю отчего, но только эти места наводят меня на разные мысли.
— Спасительные? — спросила Нанон.
— Спасительные, говорите вы? Ну хорошо, не будем об этом спорить, я рад, что вы находите эти мысли такими. Я надеюсь, что вы, дорогая сестра, теперь сделали добрый запас таких мыслей, так что вам их надолго хватит.
Нанон не отвечала, она задумалась.
— В числе этих спасительных мыслей, — решился спросить Ковиньяк, — надеюсь, была мысль о забвении обид?
— Если не о забвении, то, по крайней мере, о прощении.
— По-моему, лучше бы забвение, ну да все равно. Коли человек виноват, так ему не приходится быть разборчивым. Значит, вы мне простите мои грехи перед вами, сестричка?
— Я их уже простила, — отвечала Нанон.
— А, это меня радует, — сказал Ковиньяк. — Значит, с этих пор вы будете в состоянии смотреть на меня без отвращения?
— Не только без отвращения, но даже с удовольствием.
— С удовольствием?
— Да, мой друг.
— Ваш друг? Вот как! Знаете, Нанон, то, что вы так называете меня, доставляет мне большое удовольствие, потому что вы говорите так по доброй воле; ведь братом-то вы меня зовете вынужденно. Значит, вы решились переносить мое присутствие около себя?
— О, этого я не говорю, — ответила Нанон. — Существуют невозможные вещи, Ролан, и мы оба будем с этим считаться.
— Понимаю, — сказал Ковиньяк опять с глубоким вздохом. — Я изгнан. Ведь вы меня прогоняете, не так ли? Я больше не увижу вас. Ну что делать? Хотя для меня будет очень тяжело не видеть вас, Нанон, честное слово, но я сам понимаю, что заслужил это. Да я и сам осудил себя. И что мне теперь делать во Франции? Мир заключен. Гиень умиротворена. Королева и мадам Конде скоро вновь станут лучшими друзьями в мире. А я не могу себя обманывать до такой степени, чтобы воображать, будто я заслужил милость той или другой из этих владетельных особ. И самое лучшее, что я могу сделать, — это удалиться в добровольное изгнание. Итак, милая сестричка, скажите «прости» вечному страннику. Теперь идет война в Африке. Господин де Бофор едет сражаться с неверными, и я поеду с ним. По правде сказать, я решительно не постигаю, в чем эти неверные провинились перед верными. Но это нашего брата не касается, это дело королей. А там можно быть убитым — вот и все, что мне нужно. Отправляюсь туда. Когда вы узнаете, что я умер, вы все же не будете так ненавидеть меня.
Нанон, которая слушала этот поток слов, опустив голову, подняла на Ковиньяка свои большие глаза.
— Это правда? — спросила она.
— Что?
— То, что вы задумали, брат?
Ковиньяк был захвачен потоком красноречия; так бывает с людьми, которые, не обладая подлинной чувствительностью, привыкли воспламенять себя словесной трескотней. Вопрос Нанон вернул его к действительности. Он спросил самого себя, нельзя ли ему как-нибудь от этого порыва вдохновения сделать переход к чему-нибудь более обыденному.
— Видите ли, сестричка, — сказал он, — клянусь вам… уж, право, не знаю чем… ну, клянусь вам честью Ковиньяка, что я действительно глубоко опечален и несчастен после смерти Ришона, а еще больше после смерти… Вот видите ли, сейчас только, сидя вот на этом самом камне, я старался всеми силами и средствами угомонить свое сердце, которое до сих пор — всю мою жизнь — молчало во мне, а теперь не довольствуется тем, что бьется, но говорит, кричит, плачет. Скажите, Нанон, ведь это и есть то самое, что называется угрызениями совести?