Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между двух старых берез я наметил клинком лопаты прямоугольник, начал копать. От колодца время от времени раздавался надсадный кашель. До этого я не видел Ларису с сигаретой. За городом оказалось свежо, почти холодно. Надо мной синело ветреное небо с торопливыми обрывками летящих куда-то по диагонали вверх облаков. Земля была мокрой, будто жирной. Пару раз я натыкался на корень. Клинок с хрустом перерубал его, и я копал дальше.
В «теремке» я отыскал старый мешок, вытряхнул из него мусор и какие-то комья, наверное, забытую картошку. Прихватив лопату, поднялся на крыльцо. Лариса сидела на корточках перед мертвым псом.
– Как страшно… – не поворачиваясь, сказала она. – Понять перед смертью, что ты никому не нужен на этой земле. Ни-ко-му.
Расстелив мешковину, я попытался подсунуть лопату под тело пса.
– Лопатой? Правда? – Лариса презрительно отодвинула меня плечом, наклонилась и взяла труп на руки. На досках крыльца осталось темное сырое пятно.
Хвост повис как тряпка, я увидел желтые клыки и непроизвольно зажал нос ладонью. Лариса жеста не заметила, она осторожно опустила труп на мешковину.
– Давай теперь я…
Встав на колени и пытаясь не дышать, я приподнял собаку и медленно начал спускаться с крыльца.
Дача в нашей семье выполняла роль Чистилища – завершив земной путь, вещи оказывались тут, ожидая своей дальнейшей судьбы. Или, говоря прозаичнее, дача была промежуточным пунктом между московской квартирой и помойкой.
Блюдо с трещиной или щербатая чашка, вместо того чтобы отправиться в мусор, оказывались тут, на даче. Протертый ковер и старый диван, на который пролил кагор сам Рокоссовский, черно-белый телевизор с рогатой антенной, стулья с инвентарными номерами и клеймом Минобороны, пыльные абажуры, цыганская скатерть с бахромой, два кресла в серых льняных чехлах – один в один как на картине Бродского «Ленин принимает ходоков в Смольном»… Крестьяне там сидят именно в таких креслах.
Мы откупорили вторую бутылку «Тырново». История с мертвым псом забылась. Лариса, поджав ноги, устроилась в углу дивана. Я, сидя по-турецки в ленинском кресле, делал с нее наброски. Ежедневный минимум – тридцать набросков, Викентьич проверял каждую неделю. Это было условие, на котором он согласился стать моим дипломным руководителем. До защиты оставался ровно год.
– А это что за дырки? – Лариса кивнула на потолок, облизывая фиолетовые от вина губы. – Как от пуль.
– Так и есть – от пуль. Револьвер системы наган, калибр семь с половиной. Дед, говорят, был крут и горяч… До того как начал розы разводить.
– Да-а… – Лариса прищурилась, отпила, оценивающе разглядывая меня.
– Что – да? – с вызовом спросил я.
– Ничего. Просто «да».
Я возмутился:
– Это он мою бабку приревновал к кому-то! Ты хочешь, чтобы я тоже так с тобой выяснял отношения? С наганом?
Она потянулась, поставила бокал.
– А что… – ухмыляясь, протянула она. – В этом что-то есть.
– Брутальности ей не хватает… – Я захлопнул альбом, бросил на пол. Одним махом допил вино.
– Не горячись, Голубев, – смеялась она. – Тебе не идет. Ты ведь не генерал, ты же художник. Рисовальщик. За это я тебя и люблю…
Я вздрогнул, меня точно ударило плотной волной – упругой, черной и ледяной. Я встал и медленно, как во сне, пошел к ней. Улыбка ее стушевалась, по лицу скользнуло странное, почти мучительное выражение – что-то между страхом и болью, Лариса растерянно подняла руки, выставив ладони и растопырив пальцы, будто участвовала в пантомиме. Начала что-то говорить, но я не слушал, я уже хватал ее за пальцы, за руки, за плечи, наваливался, вдавливая в старые подушки дивана. И целовал, целовал ее горячие щеки, губы, шею.
Лариса податливо подставила мне свое лицо, эту исполнительность я принял за ответную страсть и суетливо начал расстегивать пуговицы ее кофты неловкими пальцами.
Неожиданно что-то со стеклянным звоном грохнулось на пол. Я отпрянул, обернулся – осколки ее бокала лежали в темно-красной луже.
– Черт с ним… – сипло выдохнул я, снова наваливаясь на нее.
– Постой. – Лариса выставила руки. – Погоди ты… Обслюнявил меня всю.
Она отодвинулась, ладонью вытерла щеку.
– Как же так? Ты же сама сказала…
– Что я сказала? – резко, почти зло, спросила она. – Что я сказала?
Я растерялся, попытался взять ее ладони в свои. С удивлением взглянул на нее, оглядел и себя, точно за минуту с нами случилось нечто невозможное – наполовину безумное, наполовину чудесное – и что нет пути назад.
– Что я сказала?
– Что… что любишь…
– Я сказала «люблю»? Тебе сколько лет, Голубев? Это ж фигура речи! Я много чего люблю: селедку копченую люблю с луком, Набокова люблю, «Дар» особенно, Цветаеву еще, артиста Янковского. Люблю январь, когда солнце и мороз. Люблю купаться голая ночью. В море, в штиль, при луне. Собак люблю. Очень люблю собак.
Я встал, молча собрал осколки в ладонь, пошел на кухню, выбросил в ведро. Вернулся с тряпкой. Лариса сидела в углу дивана, поджав ноги. Вино впиталось в доски пола, бордовая клякса походила на распластанную птицу. Я упрямо продолжал тереть.
– Еще Вертинского люблю… – другим тоном тихо проговорила Лариса.
– Моя бабка от него тоже без ума была, – сухо ответил я, усердно елозя тряпкой по полу.
– Правда? – с излишним восторгом откликнулась Лариса.
– Правда, – холодно отозвался я. – На чердаке – патефон и пластинки.
Смеркалось. Через стекла веранды пробивалось солнце, персиковые полосы веером расходились по стене, постепенно бледнели и гасли. Граммофонное фортепиано звучало фальшиво и плоско. Манерный тенор, грассируя, певуче выговаривал вычурные фразы. По странной причине напыщенная выспренность не казалась пошлой, напротив, в ней была какая-то беззащитная правда, почти детская наивность, от которой хотелось плакать. Я видел, как Лариса незаметно провела тыльной стороной руки по лицу.
Раздавался финальный аккорд, дребезжащий звук пианино растворялся в тихом граммофонном треске. Игла шипела, повторяя один и тот же звуковой узор. Я вставал, молча снимал пластинку, ставил новую.
Небо за окном полиняло, стало бесцветным, серо-лиловым. Лишь узкий край у самого горизонта, пробиваясь сквозь черное кружево веток, сиял золотистой ртутью. Пластинки кончились. Чувственный и жеманный голос в последний раз пропел про девушку из Нагасаки и умолк. Я выключил патефон, сел в плетеное кресло. Говорить не хотелось, да и нельзя было сейчас говорить. Где-то, совсем далеко, будто на другом краю света, бежал поезд, с комариным упорством вытягивая певучую нить. Вечерняя птица печально вскрикнула – раз, другой, потом смолкла. Стало тихо, совсем тихо. Мы сидели в темноте, сад почернел, небо наливалось густой фиолетовой синью. Наступал час шустрых фонарщиков – как сказал бы Беккет.