Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А как первый раз у вас… это было? – спрашивает. – Подробно рассказывай, не части».
В Солнечногорске, в январе. Мы с Танькой уже тогда неразлейвода были, это ж такой возраст, кажется, важней друзей ничего на свете и нет. А уж когда такой друг, вернее, подруга… Она и моим спаррингом второй год была, и вообще, улетная девчонка… А как мы с ней ржали, как хохотали по ночам! Она придумала такую игру – живые статуи: я вставала в какую-нибудь дурацкую позу – представляешь, голая, на кровати, задирала ногу, запрокидывала голову к звездам, руки растопыривала по-всякому – а она придумывала смешные названия. Чем нелепей, тем смешней. Потом менялись – она была статуей, а я придумывала. Помню, была «Венера, укушенная осой в левую ягодицу», «Выходящий из воды Аполлон, смущенный размером своих гениталий», что-то отпадное про женщину с веслом, уже не помню. Дико весело…
А в Солнечногорске, там тоже двойные номера были, это олимпийская база наша, там вообще все на высшем уровне. Солярий, бассейн… Тогда от «Анжелики» все шизели, «Маркиза ангелов», детям до шестнадцати, все дела – помнишь? Я не видела, а Танька мне показывала, как они там обалденно целуются, по-французски. Взасос – ха! – вот еще словечко было… Да, именно взасос… Ну вот она меня целовала, целовала и как-то так само собой…
– Так ты что… – Голос у меня сел, я кашлянул. – Ты с ней, с этой Танькой?..
– Да, – просто ответила Лариса.
Повисла пауза, внутри меня шла схватка похоти с ханжеством, брезгливости с ревностью. Я брякнул первое, что пришло на ум:
– Ну и как?
– Ты знаешь, – с неожиданной искренностью в голосе отозвалась она, – очень даже здорово. Женщина женщину гораздо лучше понимает, мы ведь очень тонко устроены. Сложнейший инструмент, на котором еще играть надо уметь, вроде фортепьяно – клавиши, струны, молоточки всякие… Можно сыграть вальс «К Элизе», а можно «Аппассианату» грохнуть.
Мне стало обидно:
– А мы?
– А вы… – Лариса запнулась. – Вы вроде барабана – кожа натянутая да колотушка.
Я надулся. Даже не видя ее лица, чувствовал, как она улыбается. Вспоминает, наверное, свою Таньку. Лесбиянку-фехтовальщицу чертову. Где-то вдали уныло брехала собака, месяц дополз до середины окна и застрял в ветках старой антоновки. Глухая ревность липким ядом вползала в мозг, затягивала тоскливой мутью соблазнительные образы, с мастеровитой проворностью исполненные похотливым воображением – их живые статуи, мерцающая округлость, мягкая тень, персиковый рефлекс – Венера, укушенная осой. Ночной шепот, зажатый ладошкой смех – такие хохотушки эти лапочки, жаркая простыня, от луны бледная, а тело темное, будто из бронзы отлито. Блуждающие руки, слепые и жадные. Пальцы-пальчики проворные… да, фортепиано – мазурка, кадриль, полька-бабочка: аллегретто модерато, виво виваче, престо, престиссимо.
И вот уже выплывает из мрака сладострастная Танька, крепенькая и ладная вроде канатной плясуньи, эта адская красавица, потная и жаркая…
– Кончай дуться. – Лариса на ощупь нашла мою щеку, провела пальцами. – Ты же сам хотел правды.
Вот именно. Хотел правды. Снова она оказалась права.
– И не вздыхай так тяжко. Я же тут, с тобой.
Тут, со мной, а не там и не с ней. Но отчего тогда так муторно, так тошно? Точно весь мир покрасили в свинцовый цвет и серые херувимы, задыхаясь, машут-машут пыльными перьями в грязном небе. И мускулистая Танька, ухмыляясь, медленно облизывает алым языком мокрые губы. Вот ведь гадость…
– Да, – выдавил я из себя. – Я сам хотел правды.
Она тихо рассмеялась; в темноте я мог запросто представить хитрые рыжие искры в ее глазах.
– Голубок, – ласково так, – ну не будь ты фунфыриком.
– Кем?
– Фунфыриком. Так моя бабушка называла таких вот глупых мальчишек. Вроде тебя.
– Дичь какая… Фунфырики…
– Не дичь. – Голос ее стал серьезным. – Или я тебе рассказываю про себя все, честно и не скрывая, а ты слушаешь и ведешь себя как взрослый, с позволения сказать, мужчина…
– Или?
– Или мы с тобой говорим про твоих итальянских возрожденцев, слушаем Вертинского, пьем дешевое болгарское вино, обжимаемся, целуемся и…
Лариса произнесла непристойный глагол смачно и весомо, до этого я не слышал от нее ни одного матерного слова.
– Хорошо. – Я постарался выкинуть порочную Таньку и прочий эротический мусор из головы. – Рассказывай. Что было дальше семнадцатого февраля?
А дальше было вот что.
Дядя Слава слушал Ларису почти не дыша, его ладонь незаметно сползла ей на грудь, пальцы нащупали сосок, Лариса ойкнула, но рассказа не прервала. Она говорила увлеченно, торопливо, азартно, точно боялась куда-то опоздать. После Танькиной истории он потребовал еще. Ей вспомнилась история с соседским мальчишкой и другая, давняя история, совсем уже детская, глупая и слюнявая. Она тараторила, частила, не хуже чем грешный монах частит молитву, пытаясь спасти свою вконец пропащую душу, цепенея от страха и видя, как голодные бесы, населяющие тьму, уже смыкают круг.
Холодная и влажная рука добралась до ее живота, нервный палец поиграл с пупком, потом рука скользнула ниже. Кажется, канула вечность, а после дядя Слава, потный, с пульсирующей серой жилой на лбу, навалился на нее и, дыша коньяком, просипел в самое лицо:
«Ну здравствуй, милая… Здравствуй».
Не знаю, сколько времени прошло. Мы молча сидели на темной веранде, я в плетеном кресле, она на полу, положив голову мне на колени. Не вспомню я и о чем думал – в голове носились обрывки мыслей, похожие на восклицательные междометия. Состояние напоминало контузию, я, как солдат, оглушенный взрывом, пытался выбраться из-под обломков, пытался понять, что делать дальше. Как дальше быть.
– Ведь людям кажется… – Ее бесцветный голос, она тоже пыталась выбраться из-под обломков. – Им кажется, что если у тебя красивое лицо, то и внутри все тоже…
Я не мог вспомнить – говорила она уже об этом или мне чудится.
– А у тебя внутри мерзость и мрак… Мерзость и мрак, – тускло повторила она. – Я не смотрюсь в зеркала, не могу просто. Мне иногда кажется – это я виновата, будь я толстухой или уродиной, ничего не случилось бы. Да еще это проклятое сходство с матерью, ведь он ее по-сумасшедшему любит… вернее, любил. Я ж видела, как он на нее смотрит… вернее… Ты понимаешь?
Я кивнул, будто она могла видеть в темноте. Говорить я не мог.
– Каждую ночь, когда она на дежурстве, он приходит ко мне… Сначала я плакала, умоляла… Теперь…
Лариса тихо замолчала, как игрушка, у которой кончился завод.
К моему горлу подбирался шершавый ком.
– Я бы давно убила себя, но мне страшно. Я ужасно боюсь боли. Смешно. Я перебираю способы. Думаю, застрелиться у меня хватило бы духу. Или спрыгнуть. Подняться у тебя на самый верх и…