Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А пошли возьмем по паре сливочных или пива, если хочешь, и просто поговорим про всякое? Знаешь, я раньше тоже ходил в Бартлеттскую школу и тоже знал мисс Уэйкфилд. Можем, вообще-то, навестить мисс Уэйкфилд, если хочешь, а ты знаешь Ронни Райана и Арча Макдугалда, они все тоже с тобой встретиться очень хотят, и еще ты бегал в легкой атлетике с моим лучшим другом Джоном Казаракисом, и он мне тоже про тебя рассказывал, как ты, бывало, ходил по Бостону после соревнований и ел гамбургеры в греческой жральне возле Эл и ничего не хотел иметь общего… Ты вообще читаешь, что ты читаешь?»
«Ну, я читал Харди, Торо, Эмили Дикинсон, Уитмена…»
Сабби: «Пока вполне солидно».
Я сказал себе: «О, ну что ж, разыграю этого чокнутого грека и пойду погляжу, что он такое». Вслух: «Я схожу влатаюсь сейчас, и пойдем пешком в центр, поглядим, нет ли где фиф».
«Фиф? это что?»
«Девчонок, пельмень ты», – надо было мне сказать, но я не сказал ничего, потому что, в конце концов, кто и в наши дни даже знает, что такое «краснучка», даже в Лоуэлле, Лоренсе, Хэверхилле, Конкорде, Мэнчестере, Лаконисе, Франконии, Сент-Джонзбери, Сент-Магоге или Хадсоновом заливе, да и в любую сторону к югу или западу либо, следует ли мне осмелиться сказать, и к востоку?
В общем, женушка, вот так я и начал наконец разговаривать с твоим братом Саббасом, который утверждал, будто он Князь Крита, коим, вероятно, и был некогда, а сам лишь недавно спартанского, сиречь маниаттийского, происхождения.
Крупный курчавый парень, думал, что он поэт, и был поэт, и по мере того, как мы с ним задруживались, он принялся наставлять меня в искусствах заинтересованности (как говорят в Мексике, interesa) в литературе и искусствах доброты. Я помещаю его в эту главу (с хитрецой говорю я) о Коламбии, потому что на самом деле он относится к тому периоду, что следовал за половым созреванием подготовительной школы, и внедряет дела серьезные.
Среди моих памятных подарков, ей-богу, – дружба с Саббасом Савакисом.
И я скажу тебе почему, обычной английской поезией: он певал мне «Начни бегин» громким гласом, шли ли мы по мосту, сидели в салунах, или просто у меня на пороге, или у его отца на пороге в Нижних нагорьях. Он орал мне Байроном: «Нет, бродить уж, как бывало, / Мы не будем по ночам…»[10]Не потому, что он погиб на войне, на береговом плацдарме Анцио ранен, умер в госпитале Алжира, Северная Африка, от гангрены, а то и, вероятно, разбитого сердца, потому что много других парней умерли во Второй мировой, включая тех, кого я уже упоминал в этой книге (Казаракис, Голд, Хэмпшир, другие, с кем я даже не знаю, что случилось), но из-за того, что памятки моей вязки просто ввязывают витязя в разум моей ночи. Вот это обычная английская поезия? Потому как, ладно, отличный он был пацан, как витязь, т. е. благороден, поэт, смазливый, чокнутый, милый, печальный, вот такого кому-нибудь бы да в друзья.
Вообще-то, тем летом я нечасто виделся с Саббасом, в основном то были старая банда и много купаний в Сосновом ручье, куда мы ходили 21/2 мили к нашему особому «Голожопому пляжу», как он звался, где, когда мне исполнилось одиннадцать, нежимся с бандой голяком на солнышке, а тут идет мой брат Марии, который меня учил в пятом классе в Приходской школе Св. Иосифа, весь в черном, ломится сквозь дроковые заросли подлеска, словно пришел меня карать: но вместо этого скидывает свое облаченье, и несется с воплями, и ныряет в ручей в одних трусах. Девчонкам приходилось кругаля мимо этого пляжа закладывать. А когда я уже подался в Коламбию в начале сентября, к началу футбольных тренировок, я был весь смугл, как Мухаммед Майи.
Фактически то было еще и лето, когда Па неожиданно увязался за нами с ребятами в тот 21/2-мильный поход одним особо жарким вечером, и он тоже, скинув с себя одежу, взвизгнул, и помчался в трусах к краю ручья, и прыгнул туда ногами вперед. Но весил он 250 фунтов, а сушь стояла весь август, и он приземлился стоймя в 3 фута воды и чуть не сломал себе лодыжку. У меня на самом деле чуть сердце не порвалось от вида: он такой счастливый в своем визжащем скачке – и вот уже валится в этой зловонной пинте воды.
Время для Соснового ручья всегда было на заре, когда вода прохладная, особенно в июне-июле, когда мы, бывало, устраивали подводные состязания на дальность и проплывали значительные расстояния, плеща пониже средь белых камней под собой. Больше 100 футов иногда я проплывал, это еще до того, как все мы начали курить. Джин Плуфф, бывало, делал двойной крендель шлепшлеп прямо с 30-футового насеста на дереве. Елоза, бывало, соскальзывал прямо в 6 футов воды и выныривал, будто бы скользя по поверхности блинчиком. Когда я тоже так пробовал (с 30-футового насеста), всегда втыкался в песчаное дно руками. Просто тот случай, когда валандаешься в траве, как вдруг говоришь: «Ай черт, ну и пекло», – и прыгаешь. Еще мы много играли в бейсбол на поле «Дрейкэтских тигров», заменой называется, когда тебе выпадает отбивать, и десяток раз стукнешь, если все время лупишь одиночные или круговые пробежки, – играешь, пока десять раз не вылетаешь, либо от высокого мяча, либо от махов поначалу, хотя никто из нас не парился их перегонять. Затем идешь на правое поле и постепенно возвращаешься обратно. Так мы и разминались время от времени вечерами перед пивофестами. В первый вечер все напились, буйная жаркая ночь на Муди-стрит, мы все были в таком приподнятом настроении, что хватали на улице любого и рассказывали им, что они Бог, стариков, других парней, всех, даже друг друга. Все закончилось блевотным борцовским матчем под звездами у стенающей реки с толпами пьянчуг, возвращавшихся домой, которые смотрели на нас и говорили: «Погляди-к на этих чеканутых пацанов, нажрались впервые в жизни, ты когда-ньть раньше видал таких жлобов?» Тогда-то я и начал зарабатывать себе репутацию «Загга», что было именем потакетвилльского городского пьяницы, который вечно воздевал руки, как Хью Херберт, и говорил: «Ту Ту». Я стоял с битой в сумеречной нашей бейсбольной игре, подающий жевал свой жвак и присматривался к знаку принимающего, я размахивал битой, гологрудый был из-за омарной красноты от сгорания на солнце, схваченного в тот день в жарком мареве в Лейквью, как вдруг подающий раскручивается, а я «свертываюсь» подготовиться, и этот чокнутый Джи-Джей орет: «Во как мы его звать будем… ЗАГГ!» И я глядел, как удар проносит мимо на уровне моей груди.
О Сабби Савакисе еще далее, то было следующим летом, 1941-го, мы больше с ним носились и погрузились в изученье поэзии и пьес, а еще ездили на попутках и крепили нашу дружбу.
Но вот одни старые дружбаны, братья Ладо, предложили отвезти меня в Нью-Йорк к моему учебному году, потому что они собирались просмотреть Всемирную Ярмарку на Флашингских Лугах и запросто могли меня взять с собой за компанию, а я б им помог с горючкой, а не ехал на автобусе. И едет с нами, на заднем откидном сиденье в старом купе 1935 года, волосы на ветру, распевая: «Уууиии, вот мы едем, Нью-Йорк!» – не кто иной, как мой старый Папаша, Эмиль, а? Я и 350 фунтов Папаши и багажа на заднем откидном, всю дорогу, а машина виляет сюда, виляет туда, наверно, от неподходящего распределения веса позади, всю дорогу до Манхэттена, 116-я улица, студгородок Коламбии, где мы с Па вылезаем с моими шмотками и идем ко мне в общагу, «Хартли-Холл».