Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти деревья, истомленные жаждой и простирающие ветви к белесому небу, свидетельствовали о нескольких вещах: о том, что до конца пути осталось не больше двух часов, о том, что дальше начинаются земли дома Салина, и о том, что удастся позавтракать и даже, может быть, умыть лицо затхлой водой из колодца.
Через десять минут кареты подъехали к усадьбе Рампинцери с ее огромной постройкой, обитаемой лишь месяц в году, когда во время сбора урожая здесь поселялись батраки с мулами и другим скотом. Над сорванными с петель тяжелыми воротами танцевал каменный гепард, хотя его лапы и были перебиты ударом булыжника. Охраняемый тремя эвкалиптами, глубокий колодец безмолвно предлагал разнообразные услуги: в зависимости от обстоятельств он мог служить бассейном для купанья, водопоем, темницей и кладбищем. Он утолял жажду, распространял тиф, скрывал похищенных, принимал трупы и хранил их в себе до тех пор, пока они не превращались в отполированные безвестные скелеты.
Все вышли из карет: князь, ободренный скорым прибытием в дорогую его сердцу Доннафугату, княгиня, которой спокойствие мужа помогало справляться с раздражением и переносить тяготы пути с равнодушным спокойствием, измученные девушки, младшие дети, полные впечатлений и возбужденные, несмотря на жару.
Совершенно разбитая мадемуазель Домбрей, французская гувернантка, вспоминая о годах, проведенных в Алжире, в семье маршала Бужо, все время повторяла: «Mon Dieu, mon Dieu, c'est pire qu'en Afrique!»[23]— и вытирала свой вздернутый носик Для падре Пирроне, которого чтение молитвенника сморило в начале пути, время прошло быстро, и он теперь выглядел бодрее всех остальных. Служанка и два лакея, привыкшие к городской жизни, с брезгливым видом осматривались в непривычной для них сельской обстановке. Бендико, выскочив из последней коляски, накинулся на ворон, с мрачным карканьем круживших низко над землей.
Путешественники были в пыли с ног до головы и принялись отряхивать друг друга, поднимая вокруг себя белые облака. На общем неопрятном фоне сиял элегантностью и чистотой Танкреди. Он ехал верхом и, прибыв в усадьбу на полчаса раньше остальных, успел почиститься, умыться и сменить галстук. Вытаскивая из многофункционального колодца полное ведро, он взглянул на свое отражение в зеркале воды и остался доволен: правый глаз закрывала черная повязка, не столько предохранявшая рану над бровью, полученную три месяца назад в боях под Палермо, сколько напоминавшая о ней; левый глаз светился такой лукавой голубизной, словно принял на себя двойную нагрузку после временно выбывшего из строя собрата; алый кант на белом галстуке явно напоминал о красной гарибальдийской рубашке, в которой Танкреди красовался совсем недавно. Он помог княгине выйти из кареты, стер рукавом пыль с цилиндра дяди, угостил карамельками кузин, ущипнул младших кузенов, чуть не до земли склонился перед иезуитом, обменялся с Бендико бурными приветствиями, утешил мадемуазель Домбрей — словом, всех насмешил и всех обворожил.
Кучера медленно водили по кругу лошадей, давая им остыть перед водопоем; рядом с благодатным колодцем, в прямоугольнике тени, отбрасываемом постройкой, слуги расстилали скатерти на соломе, оставшейся после молотьбы. Все сели завтракать. Вокруг лежали мертвые поля — желтая стерня с черными выжженными проплешинами. Плач цикад наполнял воздух, и казалось, что опаленная зноем Сицилия тщетно молит о дожде в эти последние августовские дни.
Через час, немного приободрившись, все снова тронулись в путь. И хотя усталые лошади двигались медленнее, последний отрезок пути показался коротким. За окном уже были не пугающие неизвестностью пейзажи, а вполне узнаваемые места прогулок и пикников прошлых лет. Овраги Драгонары, развилка Мисильбези, скоро покажется Мадонна-делле-Грацие — конечный пункт самых дальних пеших прогулок из Доннафугаты.
Княгиня задремала, а дон Фабрицио, ехавший вдвоем с женой в просторной карете, пребывал в благостном настроении. Никогда еще он так не радовался возможности провести три месяца в Доннафугате, как в этом, 1860 году. И не только потому, что Доннафугата была родным домом и в тамошних людях еще жил дух феодальной почтительности, но и потому, что, в отличие от прошлых приездов, он совсем не жалел о тихих вечерах в обсерватории и случавшихся время от времени свиданиях с Марианниной. Честно говоря, от спектакля, разыгрывавшегося последние три месяца в Палермо, его уже слегка начинало тошнить. Ему хотелось похвалить себя за то, что он раньше всех разобрался в ситуации и понял, что гарибальдийское тявканье — всего лишь сотрясание воздуха, но он вынужден был признать, что ясновидение не было прерогативой дома Салина. Казалось, в Палермо счастливы все; все, кроме двух кретинов — кузена Мальвики, который позволил полиции Диктатора[24]сцапать себя и упрятать на десять дней в каталажку, и сына Паоло, не менее недовольного, зато более предусмотрительного: замешанный в каком-то детском заговоре, он успел покинуть Палермо. Остальные ликовали, ходили с приколотыми к воротнику трехцветными лентами, участвовали в нескончаемых манифестациях и с утра до вечера говорили, ораторствовали, витийствовали. Но если в первые дни оккупации вся эта вакханалия с шумными приветствиями раненых, изредка попадавшихся на главных улицах, воплями «крыс» (агентов побежденной полиции), с которыми расправлялись в переулках, еще имела хоть какой-то телеологический смысл, то после того, как раненые поправились, а выжившие «крысы» завербовались в новую полицию, все это карнавальное безумие, неизбежное и неотвратимое, по мнению князя, в подобных обстоятельствах, превратилось в дешевый балаган. Следовало, впрочем, признать, что все это было лишь чисто внешним проявлением дурного воспитания. Что же касается существа дела, экономического и социального положения, тут все шло вполне удовлетворительно, именно так, как князь и предвидел.
Дон Пьетро Руссо сдержал свои обещания, и вблизи виллы Салина не раздалось ни единого выстрела; в том же, что из палермского дворца украли большой сервиз китайского фарфора, виноват был болван Паоло, распорядившийся упаковать сервиз в две корзины, а затем во время обстрела оставивший его во дворе на произвол судьбы, что должно было быть расценено паковщиками как недвусмысленное предложение унести корзины с собой.
Пьемонтцы (князь продолжал для самоуспокоения называть этим словом тех, кого поклонники с почтением именовали гарибальдийцами, а противники с презрением — гарибальдийским сбродом) явились к нему если и не сняв шляпы, как предсказывал Руссо, то, по крайней мере, приложив пальцы к козырькам своих красных кепи, таких же изношенных и бесформенных, как головные уборы бурбонских офицеров.
Двадцатого июня на виллу Салина пожаловал генерал в красном мундире с черными галунами, но его визит не стал неожиданностью, поскольку Танкреди успел предупредить их за сутки. Явившись в сопровождении своего адъютанта, генерал вежливо попросил разрешения осмотреть роспись на потолке. Такое разрешение последовало незамедлительно, поскольку благодаря Танкреди времени вполне хватило, чтобы убрать из гостиной портрет короля Фердинанда II при полном параде и на его место повесить нейтральную «Овчую купель»[25], что было выгоднее не только в политическом, но и в эстетическом отношении.