Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Упиваясь собственной скромной ученостью, я нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя – гениального художника, глупого, пылкого человека, ставшего беспринципным не по корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Но тогда не решился бы ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции живописце и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что и редакторы и авторы опережали порой ленивую цензуру в собственном изуродованном сознании.
Давид у меня и вздыхал, и размышлял – только что еще не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился все тот же неполноценный «кентаврический жанр» – бедный читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога и историческая точность и знание деталей – все это было, да и Дюма читал я не напрасно.
Иной Париж входил в мое сознание – Париж кровавый и грозный, но все же отчасти и мушкетерский. Париж, которого давно нет, но от которого осталось такое количество гравюр и всякого рода изобразительного материала, что он стал в памяти людей и моем воображении словно бы другим городом из мрачной сказки.
Уже потом, побывав в Консьержери и музее Карнавале, отыскав улицы и закоулки, так или иначе напоминавшие о времени Террора, я стал соединять тот город гильотин, высоких порывов и гнусных преступлений с реальным Парижем.
Книга вышла, наступала пора советской авторской сытости, тем более что в 1965-м меня наконец «пустили в Париж».
По нынешним меркам ситуация по меньшей мере нелепая: тридцатидвухлетний автор книг о Домье и Давиде впервые увидит город, который он подробно описывал, частью по воображению, частью по комплексу всего того приблизительного, что у сочинителей исторических книжек называется «материалами». Тогда же это было несказанной удачей, подарком судьбы, в который поверить было нельзя.
Как раз в разгар наивного удовлетворения своими литературными успехами я получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Случилось это, когда я стал подогревать вполне еще казавшуюся несбыточной мечту о путешествии во Францию и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальными надеждами.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и прилично говорящего по-французски.
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они – Ивановичи), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, писать о репрессированных родственниках было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я кое-что слышал о родственниках отца, живших во Франции, Швеции и Штатах. И старался о них не помнить. Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре декан института, где я тогда читал историю искусства, встревоженно и конфиденциально признался: приходил сотрудник «оттуда» (так он сказал, посмотрев вкось и вверх) и справлялся обо мне. Я испугался, а декан, узнав, что я оформляюсь за границу, успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Даже здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени – больным. Можно было быть годным к военной службе (а я-то был «ограниченно», чему радовался, а теперь – пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили, что «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, прозванный самым интеллигентным человеком в Ленинграде. Историк, знаток униформы, бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое восхищение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав, в чем дело, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он не преувеличивал мою скромную эрудицию, просто почувствовал мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было Парижа воображаемого, что для подлинного едва нашлось бы место.
Тогда эти слова меня поддержали.
Однако я не смирился. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.
На будущий год я возобновил попытки – уже через Союз художников. Снова справка о здоровье (по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел» – спасибо партии!
В те поры в учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в демократической стране – значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов» из КГБ. Кто-то был по определению «невыездным». Его год за годом не пускали.
Потом вдруг пускали. Происходил «Процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо, кажется, голландским властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома путешественников.
Наконец пришла телеграмма: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.
Все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву – все это происходило словно в иной реальности.
Итак, 9 августа 1965-го. Москва, Союз художников.
С нами, избранниками судьбы, провели инструктаж: как вести себя за столом, как избегнуть ожидающих нас – всенепременно! – провокаций. Запрещалось: ходить по одному, писать письма домой, рассказывать о своей зарплате, просить добавки в ресторанах, претендовать на изменения в программе, смотреть порнофильмы и стриптиз, знакомиться с французами и тем более с эмигрантами, любоваться (о большем даже «инстанции» не помышляли) проститутками, привозить сомнительную литературу, возвращаться в гостиницу после одиннадцати вечера, пялиться на витрины, покупать много вещей (на какие деньги?!) и не привозить совсем уж ничего. Обо всех сомнительных проблемах надлежало советоваться с руководителем – «вот он, товарищ из Министерства культуры» (он присутствовал на инструктаже): человек в черном костюме, черной рубашке, черном галстуке и со стертым, без выражения, лицом. Кстати сказать, со временем и обретенным опытом я догадался, что официальный руководитель группы редко бывал действительно зловещим доносчиком, – скорее, это просто пробравшийся к бесплатной поездке чиновник из той породы совслужащих, что, истово служа власти и Чека, обретал доверие и некоторые блага.